Лелечка догнала его уж на лестнице, с которой он спускался, надев пальто в один рукав.
– Лаврик, милый! не верьте! Это все неправда… Я люблю только вас, но зачем ко мне так пристают?
Но Лаврик, не останавливаясь, продолжал спускаться и, казалось, плакал.
Когда Елена Александровна воротилась в комнату, все оставались на прежних местах и смущенно молчали. Наконец Леонид Львович хриплым голосом произнес:
– Что это значит? Объясни мне, Лелечка, если можешь. Неужели все это правда?
– Ах, я не знаю… Оставьте меня в покое.
– Да как же ты не знаешь? Кто же это знает?
– Я вас уверяю, – вступился Лаврентьев, – даю честное слово офицера, что Елена Александровна была раздражена и произнесла слова, не только необдуманные, но и не соответствующие действительности. Вы можете мне поверить, что на самом деле ничего подобного нет. Кроме того, я клянусь, я вам ручаюсь, что такие дикие сцены не повторятся.
– Я уверен, что совместными свидетелями подобных сцен мы с вами не будем, потому что, надеюсь, вы понимаете, что дальнейшие посещения вами нашего дома мне были бы весьма нежелательны.
– Как это глупо! – прошептала Лелечка, а Лаврентьев, молча простившись, вышел из комнаты.
Тогда Леонид Львович, невзирая на присутствие сестры и Ореста Германовича, опустился на колени перед женой и, целуя ее руки, повторял:
– Ну, скажи мне, скажи мне, что все это значит?
– Ах, почем я знаю? Оставь меня в покое!.. Как вы мне все надоели!.. – отвечала та, не поворачивая головы.
Глава 11
Против обыкновения, Лаврик целые дни проводил дома, что немало удивляло его дядюшку, Ореста Германовича. Он не был меланхоличен или мрачен, наоборот, как будто больше занимался, чем обыкновенно, и на вопросы, почему он все сидит? отвечал весело и беспечно:
– Так надоело, так надоело шляться! Неужели ты думал, что я и посидеть дома не могу?
Сделался аккуратнее, даже как будто стал интересоваться их несложным хозяйством, и все торопил Ореста Германовича скорее ехать в деревню. Он совсем не был похож на раскаявшегося грешника, так был весел, прост, деятелен, – так что Ореста Германовича несколько удивило, когда однажды, вернувшись домой, он застал Лаврика стоявшим у окна, откуда была видна нестройная куча судов и пароходов, теснившихся вокруг высокой лебедки. Положив руку на плечо племянника, Пекарский молчал, думая, что тот мечтает о скорейшем их путешествии. Лаврик сжал другую руку Пекарского и продолжал стоять молча, наконец воскликнул:
– Неужели все так лживы и подлы?
Не зная, к чему относится это восклицание, дядя промолчал.
Тогда младший, прижавшись щекой к плечу другого, продолжал:
– Но поверь, это кончилось совсем, раз навсегда! Отчасти хорошо, что так случилось! Я исцелился разом, понимаешь: разом и навсегда. И как хорошо, что ты ничего не знал, что все это прошло мимо тебя. Мне кажется, что если бы было возможно быть ближе, теснее к тебе, то именно теперь это время настало.
– Я ничего не знал и ничего не думал. Ты сам говоришь, что это хорошо, что я ничего не знаю. А я знаю, вижу только то, что ты стал другим и гораздо лучшим, гораздо более дорогим и милым, чем прежде. Раз это прошло, тем лучше. Пускай то, что прошло, пройдет в молчании. Когда-нибудь ты расскажешь.
– Да, да, пускай то, что прошло, пройдет в молчании! Оно прошло, окончательно прошло… ты не понимаешь, какое это освобождение.
Слуга подал письмо Лаврику. Мельком взглянув на адрес и не распечатывая конверта, он разорвал его в мелкие куски, весело взглянул на Ореста Германовича и, поцеловав его, сказал:
– Пусть будет так.
С этого дня Лаврик стал выходить, но всегда с Орестом Германовичем; казалось, никогда эта дружба не была такой светлой и радостной. А между тем разговоры окружавших были все те же; так же хлопотала, безумствовала и разводила всяческую тесноту Полина Аркадьевна. Ираида Львовна скорбела душой в позе брюлловского портрета; так же влюбленно краснел молодой стрелок и сама не знала, чего хотела, его дама; та же однообразная и неустроенная свобода царила в «Сове», которую по-прежнему все посещали, и так же, по-прежнему неопределенная тяжесть лежала на Лелечкином муже, Леониде Львовиче. Он не мог себе объяснить этого изменой своей жены или ее поведением, потому что в первую он не верил, а поведения у Елены Александровны никакого не было; она каждый день была другою и вела себя по-другому. И это не было для него новостью, потому что Лелечка Царевская всегда была такою с самого первого дня их знакомства; может быть, именно эта-то изменчивость и разнообразие и привлекло его к девушке, которую хотелось понять и разгадать. Леонид Львович ничего не понял и не разгадал, может быть, потому что был слишком недогадлив, а может быть, потому что и разгадывать-то было нечего. Он просто тихо и затаенно жил, зная, что никогда нельзя предсказать, в каком духе встанет его жена. Это разнообразие утратило для него уже прелесть новизны, но не особенно беспокоило, так что никак нельзя было именно в нем искать причины его, Леонида Львовича, расстройства. Он часто об этом думал, и теперь, когда он шел по набережной, эта же неопределенная тоска не позволяла ему как следует смотреть на проходивших и проезжавших, вышедших на весеннее солнце, которое более бодрило, нежели грело. Менее всего он думал о Лаврентьеве или о каком-либо другом знакомом своей жены, с которым она могла бы иметь роман. Романы вообще Леониду Львовичу не представлялись необходимостью, и он, любя Елену Александровну тихо и несколько скучно, даже напрягая все воображение, не мог себе представить, как можно даже подумать о романе с другой женщиной.