Выбрать главу

— А ты, Брыня, как живешь?

Брыня с досадой махнула рукой. Она не была склонна к дружеским излияниям. Зато Розалия говорила и за себя и за нее.

— Да! Знаешь, твой давнишний поклонник женился. Я зашла как-то случайно в костел и попала на его свадьбу. Он женился, кажется, на дочке сапожника, но девушка она красивая, брюнетка, как и ты.

Легкая судорога пробежала по лицу Бригиды. Она попрощалась с подругой, крепко пожала ей руку, и сразу же ушла. Пройдя несколько десятков шагов, она зашла в какой-то двор, поставила корзину на землю и, прислонясь к глухой кирпичной стене, закрыла лицо руками и разрыдалась. Большая черная собака, вот уже несколько лет ходившая за ней по пятам, положила лапы ей на плечи и лизнула ее руку. Девушка перестала плакать, погладила собаку, подняла корзину и пошла дальше.

С этого дня на Бригиду все чаще начали находить апатия и лень. Она уже не была такой работящей, как раньше. В ее густых черных волосах появилась седина, погасшие глаза безучастно смотрели на все и на всех, лицо увяло. Когда она проходила по улицам города в старом, порыжевшем платке, низко надвинутом на лоб, за ней всегда плелась собака, на которую она смотрела порой с такой нежностью, словно это было все, чем она владела и что любила на свете. Часто она по целым неделям и месяцам оставалась без места. Тогда она жила у матери в маленькой комнатушке, помещавшейся в старом, заброшенном монастыре, где костельное начальство разрешило вдове жить бесплатно. Когда у Бригиды не бывало постоянной работы, она нанималась поденно стирать, катать белье, убирать квартиры у людей, которые не держали прислуги, и даже носить воду, а Жиревичова…

Все более или менее зажиточные семьи в Онгроде знают худую жалкую женщину, которая время от времени приходит к ним в сильно поношенном платье, отделанном, однако, обрывками бахромы и лентами, в старой, аккуратно надетой на завитые волосы шляпе, с обвисшим, служившим уже много лет пером. Легкой походкой, приседая, приближается она к хозяйке дома, а если это был первый визит, то подает вчетверо сложенный лист бумаги. Бумага эта содержит длинное послание, начинающееся словами: «Высокоуважаемые господа благодетели! Происходящая из благородной семьи, потерявшая здоровье и состояние вдова чиновника осмеливается возвести с мольбой глаза свои к исполненному великодушия лику тех, кто…», и так далее.

Если она приходит в дом, где ее уже знают, то не подает эту бумагу, а останавливается в нескольких шагах от дверей и смотрит все еще голубыми, как бирюза, глазами на присутствующих, как бы умоляя снизойти к ней и допустить хотя бы на мгновение в свое общество. Кто из сочувствия, кто от скуки, для времяпровождения, исполняет ее просьбу. Ее приглашают в гостиную, где она робко садится на краешек стула и тут же спешит воспользоваться случаем, чтобы рассказать о своей прежней жизни. Когда ее расспрашивают о ее прошлом, она всегда начинает с «дома своих родителей».

— Когда я жила еще дома у своих родителей, — говорит она, — меня называли Сильфидой.

— Почему? — спрашивают ее.

Жиревичова, покраснев и улыбаясь, оглядывает свою фигуру и отвечает:

— Я всегда была такой тонкой, хрупкой… — А потом добавляет, что покойный муж и вся его родня называли ее «Зефир», потому что она необыкновенно легко танцевала, да и характер у нее был такой, что она никогда не могла принять какого-нибудь определенного решения… Сегодня ей нравилось одно, завтра другое, как обычно бывает с людьми, которые живут в счастье и довольстве.

Она всегда жадными глазами смотрит на рояль. Все знают, что она когда-то играла и пела, и иногда кто-нибудь, для развлечения или чтобы доставить ей удовольствие, просит ее сесть за рояль. В таких случаях она вся преображается: снимает дырявые перчатки и, блаженно улыбаясь, берет несколько тихих, грустных, немного фальшивых аккордов. Дети хихикают по углам, взрослые, с жалостью поглядывая на нее, улыбаются или насмешливо пожимают плечами, но она, упоенная музыкой, своим талантом и прекрасным обществом, в котором находится, начинает петь еще довольно чистым и звучным, но уже слабеющим и то и дело срывающимся голосом:

Скажи ему: неведомая сила…

Она знает много других песен, но больше всех любит эту и еще одну:

Звезда моя, что надо мной сияла, Когда я только увидала свет. Зачем, зачем сиять ты перестала…

Чаще всего случается, что в ту минуту, когда она с особенным подъемом поет вторую или третью строфу своей песенки, в комнату входит гость или хозяин дома, который недолюбливает ее или, вернувшись с работы, голоден, и напоминает, что пора обедать или ужинать. Тогда ей суют в руку несколько злотых и дают понять, а иногда даже прямо говорят, что пора уходить.

― ПАННА АНТОНИНА ―

Леопольду Мейе.

Дорогой друг, прошу тебя принять в знак нашей давнишней, искренней и неувядающей дружбы эти пылинки, которые я увидела и собрала на дорогах человеческой жизни.

Эл. Ожешко

— Будь у меня двенадцать дочерей, я постаралась бы, чтобы все они до одной стали профессорами! Да, все до одной, пусть бы мне пришлось лечь костьми, пусть бы люди меня за это бичевали, на кресте распяли, камнями закидали, — все до одной стали бы профессорами в университете! Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр! Вот моя давнишняя сокровенная мечта… O, я показала бы тогда всему миру, что могут сделать женщины и на что они способны! Я считала бы себя счастливой; дети вознаградили бы меня за все, что… я сама выстрадала…

И в самом деле, глядя на эту женщину, легко можно было поверить, что она выстрадала немало. Ей было за тридцать лет; сухопарая, костлявая, она держалась всегда прямо, ходила быстро и бодро, энергично размахивая нежными руками с длинными пальцами. Сквозь тонкую кожу рук просвечивали голубые жилки — признак сильного физического истощения, которое отражалось и на лице панны Антонины.

В профиль она казалась еще молодой: черты ее лица были мягкими и правильными. Но стоило взглянуть ей прямо в лицо, и впалые худые щеки, лоб, весь усеянный мелкими морщинками, желтизна и бледность кожи — все свидетельствовало о преждевременном увядании. Когда она горячилась, что случалось очень часто, ее тонкие бескровные губы нервно подергивались, а карие, глубоко посаженные глаза искрились и сверкали.

Она всегда ходила в черном платье с воротничком и манжетами безупречной белизны; лиф плотно облегал ее прямую худощавую фигуру. Ни одной блестящей безделушки, ни одного украшения, если не считать черного кружева, которым она прикрывала свои некогда черные, а теперь уже слегка седеющие волосы, разделенные прямым пробором и низко зачесанные на виски. Такая прическа придавала ее высокому лбу форму почти правильного треугольника и делала еще более заметным блеск ее глаз. В облике панны Антонины сочетались страдание и энергия.

— Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто у меня этого из головы не выбьет! Напротив, мне совершенно непонятно, как можно отрицать мою правоту. Отчего же? Вы говорите, что птицы не пашут и не сеют, а все-таки живут! Благодарю! Нечего сказать, прекрасное утешение! Не пахать и не сеять! Когда я смотрю на тех, кто не пашет и не сеет, меня охватывает такая злость, что я собственными руками погнала бы их пахать и сеять! Да, своими руками погнала бы, ведь они лентяйки, куклы, пиявки, паразитки, высасывающие соки из древа общества!.. О! Если бы у меня были дочери, я никогда им этого не позволила бы, никогда, никогда! Пусть бы лучше они в детстве умерли! Таковы мои убеждения, и режьте меня, бичуйте, распинайте, а уж от своего я не отступлюсь!