Христя развела руками и, вздохнув, добавила:
— Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне тяжело.
— Что же вас тяготит?
Христя пожала плечами и, вновь схватив свою на минуту отброшенную работу, тихо уронила:
— Так… сама не знаю… Людям, пока они живы, тяжко с ангелами.
И она, прилегши лицом к шитью, начала откусывать нитку, а сама плакала и горела.
Я глядел на нее и перестал сердиться.
«Что же, — думалось мне, — она говорит то самое, что не раз против воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина, но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом».
— Ее превосходство как-то давит меня, — проговорила в это время, словно подслушав мою мысль, Христя.
Я встрепенулся.
— Меня, меня, одну меня! — повторила с ударением, стянув узелок, Христя. — Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я… презлая и прескверная.
Она вздрогнула и замолчала.
— Maman вовсе вас не считает такою и очень вас любит, Христя.
— Знаю.
— И потому она к вам участлива, может быть, более, чем вы хотите.
— Знаю, все знаю, и я совсем не участием тягощусь: оно мне дорого, и я люблю ее… но…
— В чем же дело?
Христя вся вспыхнула и, быстро сбросив на пол работу, вскочила с места — и, став посреди комнаты, закрыла глаза, не ладонями, а пульсами рук, как это делают, плача, простонародные малороссийские девушки.
— Все дело в том, — воскликнула она, — что я люблю, люблю без разума, без памяти люблю!..
Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей силы своей страсти.
— Меня надо не жалеть, а… проклясть меня! — заключила она, дернув себя за волосы, и упала головою в угол кресла.
XXIX
Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу, сказал:
— Христя! милая Христя!.. прошу вас — успокойтесь! Может быть, все устроится.
С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и, возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб, проговорила:
— Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.
— Зачем же вы расстроили?
— Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, — в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau»,[67] а другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet».[68]
Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламациею, с какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой, докончила:
— А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.
— Это правда.
— Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не усмиришь.
— Да и не усмиряйте.
— Да я и не стану. О, вы мне поверьте! — добавила Христя, неожиданно улыбнувшись и протягивая мне руку: — вы непременно будете несчастный человек, да что же! — это и прекрасно.
Я рассмеялся.
— Да, так, — продолжала Христя. — Да и о чем хлопотать: все равно и они несчастны. Они прекрасные люди, только немножко трусы: им все Erwägung[69] снится, а все это вздор; мы будем смелее, и пусть нас не уважают. Не правда ли? Если мы никому не делаем зла, — пусть нас не уважают, а мы всё будем любить то, что любили. Так или нет?
— Право, Христя, не знаю.
— Вздор; убей меня бог, знает! — отнеслась она безлично с веселыми, вверх устремленными глазами, которые вслед за тем быстро вперила в мой взгляд и с комическою настойчивостью произнесла:
— Dites moi tout ce que vous aimez.[70]
— Tout le monde,[71] — отвечал я.
— Ну а я этот tout le monde терпеть не могу: лживый, гнусный, лицемерный — ни во что не верит и все притворяется… Фуй, гадость! Я люблю знаешь кого?
Я кивнул головой.
— Да, — отвечала на этот знак Христя, — я его люблю — очень, очень люблю; а он скверный человек, нехороший, чепурной*, ему деньги нужны, он за деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я простая, бедная… Да, да, да… он только не знал, как от меня отвязаться… Что же, я ему помогла!
— Я это знаю, как вы сделали.
— Знаешь?!
— Да.
Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.
— Ну да, — отвечала она спокойно, — я все ему соврала на себя. Никого я, кроме его, не люблю, но это так нужно, пусть его совести полегчает. Ему нужно… Он не может не жить паном — и пусть живет; пусть его все родные за это хвалят, что он меня бросил. А они врут, бо он меня не бросит; бо я хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая… тпфу! Он не ее, а меня любит; да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь, а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. И что мне до всякого Erwägung? Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю.
Я несмело спросил: что такое она хочет сделать? Но Христя молча улыбнулась и, сделав гримаску, сказала:
— Вот я яка!..
Она обращалась со мною странно: вполовину как с ребенком, лепету которого не придают большого значения; вполовину как с другом, от которого ждала сочувствия и отзыва.
Эта откровенность после пасмурной речи, которою начался наш разговор, увлекала меня за Христею в ее внутренний мир, где она жила теперь вольная, свободная и чем-то так полно счастливая, что я не мог понять этого счастья.
— Полно же; слышите вы: годи нам журитися — пусть лихо смеется!.. Он женится… он женится, — повторила она как бы с угрозою и, стукнув рукою, добавила: — а ко мне вернется.
Этот вечно памятный мне разговор с Христей, который она вела со мною под тягостнейшими впечатлениями своей неласковой доли и притом незадолго до катастрофы, которую пророчески назнаменовала себе, произвел на меня такое сильное впечатление, что когда я пришел домой, матушка, сидевшая за писанием, взглянув на меня, спросила:
— Ты видел Христю?
— Да, maman.
— Что с нею?
— Кажется, ничего.
Maman вздохнула, хрустнула тонкими пальцами своих рук и приказала подавать мне обедать, сама не села за стол, но продолжала писать.
«Конечно, к Филиппу Кольбергу, — подумал я, впервые сидя один за обеденным столом. — Верно, Христя с матушкою говорила еще откровеннее, чем со мной, — и вот эта теперь все описывает. Что это, в самом деле, за странная переписка?»
Я уже в глубине души словно смеялся над этою перепискою — и, получив на другой день конверт со знакомою надписью, подумал, что если в самом деле матушка заботится о том, чтобы всех, кого она любит, воспитывать и укреплять в своем духе, то она едва ли в этом успевает. По крайней мере Христя серьезно шла бунтом против ее морали, да и я чувствовал, что я… тоже склонен взбунтоваться.