Председатель правления текстилей с затаенной гордостью подает альбом всевозможных тканей. Я с изумлением разглядываю – да неужели это теперешнего производства? Сколько изящества, какая отличная выделка!
А давно ли сами рабочие, когда им в счет заработной платы давали продукт их же труда, отказывались брать:
– На кой она нам черт, эта рогожа!..
Один из товарищей текстилей подсаживается ко мне и говорит:
– Помните, вы писали про рубаху. Верно писали. Да, да, надо было подтянуться.
Я уже забыл, четыре года прошло, а он помнит. Он помнит каждую мелочь, каждый маленький факт, потому что это относится к производству, в котором вся его душа. В восемнадцатом году я был на фронте и видел: присылают для красноармейцев партию рубах. Красноармеец радостно надевает, а она тут же расползается. Я уже позабыл об этом, а товарищ текстиль помнит: оно сидит в нем, как заноза, он и за прошлое болеет душой.
– Надо было подтянуться, подтянуться надо было, – твердит он. – Разве это допустимо? – подумайте сами.
Да, эти текстили впились, как клещи, в свое дело, уж не вырвешь, – мертвая хватка.
И я опять гляжу на длинный стол – серебряная голова освещает тридцать революционных строителей – и думаю: да не сон ли это? И не снилось ли когда-то мне это тридцать пять лет тому назад в далекой холодной Мезени?
Город рабочих*
Иваново-Вознесенск прост, крепок, широко раскинулся. Хрустит мороз. Под наваленным снегом, через широкие, как поле, улицы сереют деревянные домишки. И между ними нет-нет да и вывернется двух- или трехэтажный матерый каменный дом – фабрикант когда-то жил.
И во внутренней жизни этот не то город, не то деревня – тихий и безлюдный; крепок, прост по-рабочему, может быть, потому что рабочая жизнь дает ему свою окраску, содержание.
Впрочем, многое помечено кровавым воспоминанием. Вот около моста солдаты, стоявшие шеренгой вдоль этого забора, расстреливали безоружных рабочих. А вот там казаки засекали рабочих плетьми, а на концах вшиты свинцовые гири, – ударит по голове, глаз выскочит…
А теперь…
А теперь в каждом предприятии свой клуб, свои учреждения, какие в те времена и не снились, своя жизнь. И эта трудовая, крепкая, кряжистая жизнь пропитала собой все учреждения и все организации.
Губком – сердце и мозг. Секретарь – маленький и живой, исхудалый, желтый, – и в торопливо улыбающихся глазах кипучая несокрушимость. Человеку явно надо отдохнуть, иначе… Но тысячи дел, тысячи вопросов, тысячи затруднений, требований, противоречий.
Быть может, нигде так не требовательны, не строги к партийному, как здесь. Рабочий, беспартийный массовик, угрюмый, сосредоточенный, изжелта-бледный, – жиров-то не хватает в полную меру, – идет в фабричную ячейку не только с общеполитическими и хозяйственными вопросами (на Рур наступают французы, не будет ли из-за этого войны? Не станет ли фабрика из-за недостатка хлопка? и т. п.), но и со всем житейским, что наполняет его жизнь: в семье нелады – к секретарю; не знает, что с сыном делать, от рук отбился – к секретарю; сказывают, всех богов по шапке – к секретарю; будет ли урожай, не подешевеет ли хлеб – к секретарю.
И коммунист не имеет права отцыкнуться, не знать, запнуться. Мало того, что он должен в своей собственной жизни быть чист, честен, что на него всегда можно положиться, он должен еще на все ответить, как книга, из которой все можно вычитать. Иначе машут руками: «Какой это коммунист, только что приписался к партии».
Вот почему в глазах секретарей ячеек такая напряженность, точно там внутри постоянно разворачивается туго свернутая пружина; вот почему коммунисты как-то подобраны, гибко напряжены, всегда начеку.
Вхожу на завод. Дымно, полутемно. Краны, станки, вагранка; дневной свет тускло пробивается сквозь закопченные окна, и красновато освещают и днем не потухающие электрические лампочки. Стук молотов, звякают зубила, хрипят напильники. Рабочие, пропитанные дымом, копотью, углем, въевшимися опилками, сосредоточенно угрюмы. А рядом за верстаками, за токарными станками молодые, живые и бойкие глаза подростков, учеников фабрично-заводской школы. Тут и мальчики-модельщики, и слесари, и мальчики-литейщики, и токари. Мне показывают их работу, – прекрасно работают, как взрослые: выполняют заказы фабрик, заводов, мастерских, в значительной степени окупают свое учение.
Просматриваю теоретическую программу, – тут и математика, и обществоведение, и естествоведение, и русский. До двенадцати – в классе, по теории, после двенадцати – на заводе практика, занимаются взасос. Да, на смену старикам идет свежий строй молодежи, строй квалифицированного рабочего, да не прежнего, обучившегося только около молотка, а с ясными глазами отдающего себе отчет в окружающем мире. Но ведь нужны не только рабочие у станка завода, нужны рабочие и у станка управления: в профсоюзах, в партийных и советских учреждениях. И я еду в совпартшколу.
Прекрасное здание, скудно меблированное.
Курсанты – курс первой ступени шесть месяцев – второй год рвутся к работе, так рвутся, что часто заболевают: малокровие, нервные болезни. Я смотрю на эти милые молодые лица юношей и девочек – умственный труд уже положил на них свою чудесную, печать. С милой улыбкой они говорят: «Эх, если бы сорок восемь часов в сутки!»
Есть и бородатые, неуклюжие.
Крепкая ячейка в шестьдесят человек; пятнадцать кандидатов. Комсомольцев – сто одиннадцать человек.
Эта учащаяся молодежь и учащиеся старики не только умеют рваться к учебной работе, отдавая весь запас сил, все здоровье, – они умеют и разумно развлекаться. В конце зала – сцена, устроенная курсантами; их драматический кружок играет. Большой хор строен и выдержан, и чистые голоса девушек звучат молодо и свежо. Стройный оркестр мандолинистов. А большой спортивный кружок под руководством курсанта же борется с физическим ослаблением. Как красивы, стройны и мощны эти коллективные движения, заполнившие весь зал!..
Взрослые такими же жадными рядами идут на вечерние занятия.
Я смотрю на них: «Да! Как в уличной борьбе слышался тяжелый гул шагов пролетариата, шедшего биться в теснинах баррикад, так эта молодежь, а среди них попадается и старик, проходит жадными рядами порой мучительные ворота науки и знания».
Промысел божий*
– Так это вы изволите сотрудничать в «Безбожнике»? – сказал, преодолевая монотонный гул колес, старик, мой сосед, с седеющей благообразной бородой, – хорошо закусил, выпил, явно «под градусом». – Читал-с. Очень на веру напирать изволите. И напрасно-с. Ежели отнять веру у человека, что ж от него останется? Вы, конечно, от науки, изучаете небесные светила, движения всякие, – почтенно, почтенно. Вы пишете, а я читаю, – дозвольте и мне свое суждение иметь. Вы от науки, а я от жизни. Я просто хочу вам рассказать мою жизнь, и вы увидите: кто с верой обращается к богу, того он устраивает. Все единственно от господа бога нашего Иисуса Христа. Вот кто устроил нашу жизнь, если только с верой. Я вот вам расскажу свою жизнь. Так вот, папаша мой, царство им небесное, имели большую торговлю, а также дома и две бани. А между прочим, когда мне стукнуло двадцать лет, они привезли меня в город и сказали: «Ни копейки от меня не получишь. Я из трактирных мальчиков добился, добивайся и ты и составляй капитал. А как помру – все твое с братьями, и к своему приумножишь и мое». Горько мне было: молодой, жить хотелось, да уж папаша сказал – кончено: кремень человек был. Все бы ничего, да была у меня модисточка Соня, беленькая, веселая да ласковая. И денег у меня никогда не требовала, своим трудом себя содержала, и сынишка от меня родился. Славный мальчишка, все ручонками ко мне тянулся, привык к нему. Жениться на ней не думал, а как вспомню: расставаться не миновать, – защемит сердце. Ну, вижу, тупик мне. К кому? Кто посоветует? Одно осталось – к господу богу. Пошел к Иверской божьей матери, отслужил молебен с акафистом, – полтора рубля обошелся, – и жарко молился, до слез. И что же бы вы подумали? Как осенило меня: женись на Глафире. У меня аж сердце зажало, аж дрожь прошла – жалко Соню, мальчонку жалко… Глафира же Пудовна при больших капиталах была. Дело прошлое, а знал я, да и все знали – в девицах двойню своему папаше принесла. А матерь божья Иверская, пресвятая, пречистая дева, так пронзительно смотрит на меня и приказывает глазами: иди! Ну, посватался, сыграли свадьбу. А в церкви глянул – стоит моя Соня в уголку, ни кровинки в лице, ребенок на руках, стоит, хоть бы слово сказала. У меня помутнело в глазах. Эх, думаю, никогда такой желанной не была, хоть помереть. Ну, дело прошлое, – не то чтобы моя Глафира Пудовна на всех зверей была похожа, а правду сказать – глянешь да крякнешь. Ну, что было, то прошло. А вот вы говорите, промысла божьего нет. Да как же нет? Когда с женитьбы я и на ноги стал, человеком сделался, даже папаша меня уважать стал, и Глашенькин капитал помаленьку на свое имя перевел. Сами понимаете, – у бабы волос долог, ум короток. Отечеству пользу приносить – это дело мужчинское, не бабье, и каждый, кому господь сподобил заслужить капитал, обязан эту пользу родной стране приносить. Хорошо. Стали жить…