«Высокочтимый Сергей Иванович!..
Имею честь сообщить Вам, что складень Ваш, икона Пресвятой Богородицы, мною реставрирован и отнесен на Вашу квартиру. Икона, как я уже Вам говорил, ярославского письма и оказалась после расчистки относящейся к концу XVI века. Не знаю, задумались ли Вы, Сергей Иванович, о том, что Вы живете неподалеку от места, где разыгралась как раз в конце XVI века одна из таинственнейших страниц нашей истории. Я подразумеваю Углич и убиение в нем святого царевича Дмитрия. Не была ли наша икона написана в те величественные времена?.. Я вспоминаю об Угличе потому, что в газетах я прочитал о затоплении этого древнего города при постройке Большой Волги. Прошу Вас, достопочтимый Сергей Иванович, прислать мне причитающиеся за реставрацию деньги, так как я возымел намерение безотлагательно съездить в Углич и поклониться величественной его старине».
Тысячелетняя Волга, песенная река, затопит город убийства, город темных русских страниц, где то ли убивали, то ли не убивали царевича Дмитрия, ибо то ли был, то ли не был царевичем Дмитрием Григорий Отрепьев, – и пусть песенная Волга затопит эти русские пергаменты.
Сергей Иванович жил в Палехе, чтобы отдыхать, с друзьями-художниками, с женой и ребенком. Он просыпался вместе с сыном и солнцем. Он ходил и ездил в леса и в поля кругом. Кувшины для воды и кринки для молока он приспособил под веники цветов, запахи которых превращали избу в лесной шалаш и сладко тяжелили голову.
От Александры Михайловны он узнавал несложные события села ее понятий, – о том, что соседская корова потравила у вторых соседей огород, – о том, что Форсик – надворный пес – всю ночь скулил, надо-быть, или за клубникой лазили в огород, либо парочка забралась в сад, – о том, что приносили ягод, а к Салапину приехал на побывку внук. Сергей Иванович наблюдал за сыном, за тем, как возрастает человечек, будущий гражданин бесклассового общества, – как у него нарезались и выросли два верхних зуба, – как ест он кисель, мажась им до бровей, – как приучивается он к горшочку, – как он говорил сначала «ап», «па», и сказал наконец «папа»! – как кошку он зовет «ких», и кур зовет «ких», и коров зовет «ких», и вдруг корову назвал «му», а через два дня произнес «ам», «ма» и сказал наконец «мама»! – как сначала он стоял, держась двумя руками и боясь пространства под собою, как стал держаться он одной рукою, – как вдруг он обе опустил руки, у стога с сеном, взяв в руки сухой лепесток, не заметил, что стоит на собственных своих ножонках, заметил, поразился, испугался и возликовал, возликовал перед замечательным открытием, не меньшим для него, чем неизвестное ему открытие Америки, перед открытием того, что и он может стоять на своих собственных ногах!.. – как в зеленые сумерки вечеров над белой кроваткой пела мать на родном своем языке:
и как сын подпевал матери, усыпляя самого себя, очень тихо, «иев-а-а»!.. Любовь – это ощущение жизни как мир и мира как жизнь. Любовь пронизывает все, комнату, воздух, платье, цветы, стол, занавеску. Любовь – это больше, чем созерцанье Палехского музея…
За Палехом, за Палешкой сосновый бор Заводы, он пахнул хвоей; за Заводами рос Кудашевский лес, он вырублен; на просеках буйно цвела, а потом созревала земляника, этот сладчайший плод и чуть горьковатый, как любовь. За улицей Голикова, по дороге в Подолино, Оболенское тож, росла березовая роща и под березами росли фиалки, вечерами в березах бродили туманы, и роща пахла березовой горечью, сладкой, как поцелуй на рассвете, как ручонки восьмимесячного сына на шее отца. Дягилевский-берендеевский лес пах можжевеловой горечью, в нем бродили лоси…
Художники заходили посидеть у крылечка, покурить, побеседовать, – обсудить начинанья на завтра после рабочего дня, и доказывали, что обязательно надо побывать на массовом гулянии в Кузнечихе, потому что там старинная водяная мельница, глубокий омут и гуляют там на плотине над омутом и на плотине над омутом водят хороводы.
В среду был базар. Все село по делам и без дела ходило по базарной площади, в пять часов утра мужчины и женщины, товарищество и колхозники, заслуженные и незаслуженные, кланялись, беседовали, расходились и встречались вновь, покупали и не покупали. Продавали: молоко, масло, сметану, яйца, ягоды, свинину, баранину, телятину. Художники предпочитали мясо покупать «на ногах», – то есть, сложившись, покупали бычка, свинью или овцу. Где-нибудь здесь же у базара пайщики резали, свешивали и делили закупленное, иной раз «обмывали ножки», те самые, которые пойдут в традиционный студень.
В субботу, перед баней, приходил друг Алексей Иванович Ватагин с бритвой и с машинкой для стрижки, со страшными ножницами, и подстригал, и брил, как заправский парикмахер, посреди сада перед баней, посадив полуголого остригаемого на старый пень. Воскресенье всегда звенело песней. Палехский музей был рядом, через улицу…
Сон в благоуханье цветов и в удушье избы, когда окна закрыты от комаров, – кажется, что и сны тогда пропитаны запахами, – сон не ограничен, – и дневная явь настоящего, реального, бывшего вчера, бывшего десять лет тому назад, бывшего до твоего рождения (ведь никто не помнит того времени, когда он не был, и того момента, когда он начал быть), – в ночи и в запахах цветов явь смешивалась со сном, строя сонные композиции, не менее сложные, чем композиции палехских мастеров, раскрашенные миром, пространством, числом и временем.
«…наш суровый, боевой, пролетарский век… уменьем, сказкой… социалистический результат десятилетия»…
Сергей Иванович слушал Романа Архиповича в день, когда он получил письмо от Павла Павловича Калашникова.
Роман Архипович рассказывал:
– Ты правильно заметил, – по старой жизни все тогда мечтали, а не все, так многие, – выйти в Сафонова, стать богатым, собственником, хозяином самому себе и мастером, – мечтали о богатстве. Тогда был такой строй, и я тебе расскажу о раскорчеванных мозгах и о том, как меня убивали. Родились мы с Антоном вместе, в слободе, теперь на улице Голикова, пятьдесят семь лет тому назад, по году учились грамоте, а затем пошли в мастерские к Сафонову, учились шесть лет…
Сергей Иванович думал, слушая Романа Архиповича:
«…конец восьмидесятых, начало девяностых годов, эпоха „мелких дел“, Чехов и только что введенные земские начальники. Палех. Иконописцы. Водка. Изба, рассвет, печка. Лучина только-только сменена керосином, который тогда назывался „фотоген“. Глиняный умывальник. Хлеб, намоченный в квасе, лук. Отцовские валенки. Мальчик бежит по глубочайшим, синим в рассвете снегам. В мастерской пахнет олифой и махоркой. В мастерской темно и страшно, и каждая рука старшего может миловать и бить. На стенах мастерской снаружи – громадные золоченые орлы. Первый урок христова „голичка“. На третий год – „беца-тала“… Посадить на эту „бецаталу“ Павла Павловича Калашникова…»
Роман Архипович рассказывал:
– Окончили обучение вместе, в один год, каждому не было еще шестнадцати лет, написали по «выходной», положил нам Сафонов по пятнадцать рублей жалованья, работали мы у него не в мастерской, а на кирпичном заводе, глину месили вместо иконного дела, работали целый сезон. А осенью приехал, к Николе зимнему, наш дядя на побывку, Платон Афанасьевич. Дядя наш, надо сказать, от Сафонова отбился, – работал у хозяйчика Панкрышева, в Москве. Панкрышев тоже наш, палехский, только поменьше Сафонова. Дядя сказал, – чего, мол, ребята у Сафонова глину месят, я их к Панкрышеву определю, – и взялся нас отвезти. Вышли мы в три часа ночи, дядя наш, я да всежизненный друг мой и убийца Антон Иванович. Было это на третий день после Николы, а с самого вечера замела метелица. Матери проводили нас до Красного. Шли мы пешком до Шуи, тридцать верст. Вещей у нас было по котомке, по паре портянок, рубаха, гребешок, сапоги на сменку валенкам, аржаные ватрушки с картофельным пюре в подарок от матери, и все, – подштанников в то время нам не полагалось. Снег глаза лепит, ветер под лопатки забирается, снег под ногами, как пески зыбучие. Дядя наш Платон Афанасьевич с вечера выпивал с родителями на прощание, он отчаялся, говорит: «волки, гляди, не напали бы!» – и слыхать, дрожит дядя. Ночь померкла, день рассвел, а мы все идем и идем, как волки след в след, и чудится, что на самом деле воют волки… Я тебе скажу, Сергей Иванович, про себя, как я понимаю, – нет слаще человеку встретить человека, – пришли мы в Шую, сидели в трактире, я Шую впервой видел, размерами домов поражался, а в трактире я человеческие слова слушал, и они мне теплее тепла были. А про ту ночь я сейчас вспомнил потому, что до сих пор боюсь волков и всякой волчьей породы – и нет для меня приятней встретить человека, человека я не боюсь и люблю человека, а Антон человека боялся и не любил, как я теперь понимаю… Сели мы в поезд, опять впервой за нашу жизнь, в вагон третьего класса, и показалось мне после деревни, что попал я в княжеские хоромы – после нашей деревни, после нашей избы, где жил я на печке, под печкой жили куры, а за печкой теленок с поросятами, я впервой тогда видел окна без рам и – чтобы стенки поднимались. А в Москве в первый же день я о цивилизацию морду расшиб. Дядя наш Платон Афанасьевич передал нас хозяину Панкрышеву, Панкрышев положил нам жалованья на его харчах восемь рублей в месяц и дал нам три дня отпуска, чтобы посмотреть Москву. Земляк повел нас к Филиппову в булочную, – знали, куда сводить. Этот музей надо понять. Жили мы в деревне, хоть и с иконами, а все же на хлебе и при скотинке, при муке, при молоке, при масле, плохие, а все же хлеборобы, а пришли к Филиппову, я, теперешний колхозник, а тогдашний мужик, поглядел я на плюшки-ватрушки, на калачи, на ромовые бабы, на сахарные баранки, на пирожные безе и наполеоны, – не перечесть, – и не узнал я, мужик, ни сала, ни масла, ни муки-матушки!.. Были мы втроем, провожал нас малец чуть нас постарше, у дверей стоял министр в золотых нашивках, двери господам отворял. Надо быть, министр увидел, как мы слюни распустили, цикнул на нас, землячок крикнул, – «беги!» – я со страху от министра к людям, а людей было много. Вижу, один бежит вроде меня ко мне наискосок, я от него хотел увернуться и – две недели с синяком ходил по всей личности, – в зеркало я врезался вместо людей, морду разбил о цивилизацию. Я ведь допрежь представить себе не мог и не слыхивал, что такие зеркала бывают.