Выбрать главу

— Ваше превосходительство, верно, в клуб поспешаете? — спросил я, чтоб переменить разговор.

— Да, в клуб; пора!*

— А говорят, там нынче настоящие-то прыгунчики и есть?*

— Смейтесь, молодые люди! смейтесь! А прыгать я все-таки не согласен! Ну, прощайте.

Генерал подал нам руки и повернул по Фонтанке налево. Но, сделавши пять шагов, он опять любезно поворотился к нам и, грозя пальцем, сказал:

— А прыгать я, слуга покорный, не согласен!

Колобродников был в унынии.

— Слышали? — спросил он меня.

— Слышал.

— А вот вы говорите, что надобно настаивать, что в отчаянье приходить не следует… Да я с ним битый час разговаривал, и битый час он мне отвечал: «Ну нет! прыгать я не согласен!»

— А вы зачем с ним о прыганье разговариваете?

— Помилуйте! кто с ним разговаривает о прыганье! Это он сам! это у него врожденная идея!

— Тем больше вы виноваты; если вам известно, что такова его врожденная идея, вы должны были сообразоваться с этим; вы обязаны были пресечь зло в самом корне, сразу согласившись, что прыгать никуда не годится.

— Однако…

— Ибо таким людям никогда не доказывают пользу прыганья, а просто-напросто заставляют их прыгать…

— Но ведь это, наконец, противно!

— А вы думали, что пройдете осенью по Невскому от Аничкина моста до Адмиралтейства и не замараетесь?* Ну, и не марайтесь!

— Да я и ходить совсем не хочу!

— Ну, и не ходите!

В это время около нас остановилось еще два собеседника. По внешнему виду это были два канцелярских политика, но не из высших, а так, второго сорта.

— Ну-с, как-то вы с новым начальством служить будете? — спросил один.

— А что?

— Как «что»! да ведь, чай, новые порядки, новые взгляды… все новое!

— А мне что за дело!

— Как же не дело! велит писать так, а не иначе… небойсь не напишете?

— Напишу.

— Чай, тоже неприятно!

— Ничего тут неприятного нет, потому что совсем не в том дело.

— Да в чем же?

— А в том, во-первых, что я могу написать разно; могу написать убедительно и могу написать неубедительно…

— Ну-с, а во-вторых?

— А во-вторых, неужто вы так наивны, что до сих пор не знаете, что эти дела обделываем мы!

— Как так?

— Очень просто. Я напишу проект точь-в-точь такой, как приказывает начальство; от нас он идет на заключение к г. X. Я тотчас же еду к Семену Иванычу, который к своему г. X находится точь-в-точь в таких же отношениях, как я к своему, и говорю: «Семен Иваныч! к вам поступает наш проект, так уж, пожалуйста, вы его разберите!» — «Хорошо», — отвечает мне Семен Иваныч; и действительно, через месяц проект возвращается к нам, разбитый в пух на всех пунктах. Ну-с, хорошо-с; теперь проект этот идет дальше, а именно на заключение к г. Z. Я опять-таки еду к Петру Галактионычу, который к своему г. Z находится точь-в-точь в таких же отношениях, как и я к своему, и повторяю ему ту же просьбу, что и Семену Иванычу. «Хорошо!» — отвечает Петр Галактионыч; и точно, через месяц проект возвращается к нам окончательно добитый и истерзанный. Начальство бесится, но сделать ничего не может; проект его так и остается мертворожденным…

— Гм… да; это хорошо, — задумчиво отвечает собеседник.

— Поверьте, что не дурно.

Собеседники жмут друг другу руки и расходятся.

— Слышали? — спрашиваю я Колобродникова.

Некоторое время юный мой друг нечто соображает.

— Слышал-с, — наконец говорит он мне, — и могу отвечать одно: ну нет, я прыгать не согласен!

Вот и толкуй с ними!

<VII. Декабрь 1863 года>*

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СОВРЕМЕННОМ СОСТОЯНИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ВООБЩЕ И БЕЛЛЕТРИСТИКИ В ОСОБЕННОСТИ. — ОСКУДЕНИЕ ТВОРЧЕСТВА И ПРИЧИНЫ ЭТОГО ЯВЛЕНИЯ. — ПОЧЕМУ САМЫЕ ГОРДЫЕ ИНДЕЙСКИЕ ПЕТУХИ ПО ВРЕМЕНАМ ЯВЛЯЮТСЯ ФОФАНАМИ. — ПРИМЕРЫ. — КАШИНСКИЕ ТОРЖЕСТВА. — ЧТО ЛУЧШЕ? — ЛЮБОПЫТНЫЙ СПОР МЕЖДУ ДВУМЯ МОСКОВСКИМИ ПУБЛИЦИСТАМИ. — ПРОЩАНИЕ С ЧИТАТЕЛЕМ И НАДЕЖДЫ В БУДУЩЕМ

Публика не без основания сетует на русскую литературу или, вернее, на ту ее часть, которая зовется беллетристикой. Старые таланты исписываются и, сотворив что-нибудь чересчур уж великое, с видимым смущением спешат на покой; новых талантов не нарождается. То есть, коли хотите, эти новые таланты и появляются по временам, но расходуются они как-то по мелочам и ознаменовывают свою деятельность больше сценками да рассказцами, из которых самый обширный все-таки короче куриного носа. Уменье группировать факты, схватывать общий смысл жизни, уменье заводить речь издалека и вдаваться в психологические развития с каждым днем утрачивается все больше и больше, а с тем вместе утрачивается и способность к созданию чего-либо цельного. Беллетристика приобретает характер, так сказать, этнографический, посвящает себя разработке подробностей жизни, настойчиво ловит отрывки, осколки и элементы ее и, надо сказать правду, в этой бисерной работе обнаруживает не одну настойчивость, но и замечательное мастерство.

Отрицать этот факт невозможно, как невозможно отрицать и то, что подробности жизни действительно выясняются перед нами и выступают вперед с небывалою доселе яркостью. Но публика не того хочет; она требует общей, более или менее законченной картины жизни, в которой подробности являлись бы не разбросанными, а занимали бы каждая свое определенное и притом соразмерное своему значению место; она говорит, что сколько бы ни было потрачено таланта на разработку какой-либо подробности, все-таки это будет не больше как подробность, которая так и утонет в общем числе прочих. Здесь самое обилие подробностей, самая сила таланта, употребленная на воспроизведение их, как бы содействует взаимному их уничтожению и естественному ослаблению того впечатления, которое они должны бы были производить на читателя. «Посмотрите, — говорит публика, — на произведения наших лучших беллетристов прежнего времени! Там тоже вы встретите прекрасные подробности, но они не бьют в глаза своею разрозненностью, а впадают в общий ход жизни, не отвлекают своею особностью внимания читателя от целой картины, а, напротив того, служат к усилению впечатления, производимого этою последнею».

Нельзя не сознаться, что в этом суждении публики есть много правды. Ум человеческий с трудом довольствуется частностями, как бы они ни были сами по себе привлекательны, и неудержимо стремится приурочить их к чему-нибудь целому. Матерьял самый разнообразный и богатый содержанием все-таки представляет не более как сбор случайных и разрозненных фактов, за пределами которых фаталистически возникает вопрос о том выводе, который отсюда следовать может. Это требование вывода, эта необходимость более или менее цельной картины жизни до того сильны, что нередко заставляют человека прибегать даже к самообольщению и создавать такие обобщения, которые не имеют ни малейшего корня в действительности. Самая странная и нелепая утопия является законною, самые фальшивые и смешные представления о жизни приобретают право гражданственности; и если мы имеем право подвергать осмеянию те формы, в которых облекаются эти утопии и представления, то ни в каком случае это право не может простираться на самую потребность в подобного рода представлениях, потому что эта последняя, в сущности, совершенно законна.

Приведу пример самый простой и общеизвестный. Еще очень недавно все содержание так называемых беллетристических произведений основывалось исключительно на взаимных отношениях двух противоположных полов. Понятно, что это было содержание скудное и одностороннее; понятно, что человек, который сознает себя живущим и действующим не только под влиянием побуждений любви, ненависти, ревности, подозрения и т. п., но и в силу других, более глубоких запросов своей человеческой природы, должен был чувствовать себя приниженным при виде той тесной сферы, в которую его волею или неволею втискивали. Тем не менее это скудное и одностороннее содержание очень долго господствовало в литературе безраздельно, да и до сих пор не покидает еще претензий своих на господство; тем не менее в эту тесную рамку вкладывался весь человек, и никому даже на ум не приходило протестовать против этого насильства. Почему? А потому просто, что другие-то побуждения человеческой природы еще не выяснились до такой степени, чтобы на них было возможно что-нибудь основывать, а еще потому, что эти другие побуждения никогда не пользовались в своих проявлениях тою беспрепятственностью, никогда не сопровождались тем общим признанием, какими пользовались и сопровождались отношения мужчины к женщине, особливо если при этом не ставилось какого-нибудь приводящего в смущение вопроса, и вообще дело не захватывалось глубже, нежели сколько следует. Любовь с ее видоизменениями и последствиями давала легкое средство отыскать содержание для целой картины; к ней одной представлялось возможным свести всю человеческую деятельность. Беллетристы пользовались этим обстоятельством и разработывали любовные способности человека насколько хватало у них сил; результат их заботы был тощий и односторонний до тошноты, но публика не сердилась на своих любимцев, ибо в произведениях их все-таки видела человеческую жизнь не в осколках, а в одном общем фокусе, и притом в таком фокусе, который, по мнению ее, мог вмещать в себе все известные и доступные ей подробности.