На этом же основании я хотел бы вовсе умолчать и об нашей литературе. Питомица бельэтажей, она невольно следует за всеми колебаниями мнимого общества, которого интересы исключительно и представляет. Но я не могу молчать, потому что русская литература есть именно та проклятая, но милая язва, которою, по-видимому, вечно суждено болеть моему сердцу. Есть что-то странное в этой привязанности к литературному кагалу. Понимаю я, очень понимаю, что ничего он не может вынести на свет божий такого, что не было бы насквозь проедено молью, а между тем сердце влечет к нему невольно, и стучит оно, бедное, тук-тук, словно заранее предвкушает таинственные сладости любовного свидания. За что так люблю я литературу — не знаю, но полагаю, что за хороший слог и за правильную орфографию.
Поэтому, не огорчаясь господством соглядатайства в так называемом обществе, я безмерно огорчаюсь этим явлением в литературе. На днях, например, я прочитал в одном журнале повесть начинающего писателя*, и не знаю почему, но мне показалось, что я провел несколько часов в обществе милого, образованного и талантливого квартального надзирателя. Это меня огорчило. Не потому огорчило, чтобы я находил сравнение с квартальным надзирателем невыгодным для русского литератора, но потому, собственно, что я (говоря слогом «Московских ведомостей») осмеливался думать, что оба эти должностные лица могут приносить пользу каждый на своем месте.
Помнится, некогда («Современник» 1863 г., № 1–2, «Петербургские театры»*) я находил живую органическую связь между целями, которые преследует искусство, и теми, которым служит полиция. «Цель искусства — красота, цель полиции — порядок; но что такое красота? что такое порядок? Красота есть гармония, есть порядок, рассматриваемый в сфере общей, так сказать, идеальной; порядок, в свою очередь, есть красота… красота, так сказать, государственная». Вот что говорил я год тому назад, и так как не отрицаюсь от этого взгляда и доднесь, то весьма натурально, что не могу порицать его и в начинающих моих собратьях по ремеслу. Тем не менее не знаю почему, но я совсем не был бы огорчен, если б в применении этого взгляда, в проведении его в литературу замешалась некоторая непоследовательность. Мне кажется, что это даже нисколько бы не отняло цены у дебюта молодого писателя.
Я очень уважаю сословие городовых и очень дорожу их мнением в той сфере, в которой они действительно компетентны. Поэтому, когда хожалый, встретив меня на улице, потребует моего содействия к изловлению мазурика, я, как добрый гражданин, окажу ему это содействие от всей полноты моего сердца и буду горд, как павлин, если он поощрит меня за это содействие словом «молодец». Но я не знаю… если этот хожалый… прочтет мою повесть… И за нее, собственно… скажет «молодец!»… Я не знаю, я, быть может, и сконфужусь. Не потому совсем сконфужусь, чтоб думал о хожалых непочтительно, а потому, собственно, что в литературном деле, позволительно думать, они не всегда могут быть компетентными судьями.
Но, конечно, это только предрассудок, а в наше время, как известно, предрассудки тают, как мартовский снег под лучами весеннего солнца. Совершенная зрелость, законченность, несомненность и разрешенность господствуют всюду — удивительно ли, что те же самые свойства обуревают и головы юных писателей и преждевременно сгоняют румянец с их щек? Но нельзя не сказать, что эта юная запальчивость, эта тревога чувств, это изобилие текущей в жилах крови, которые преимущественно все-таки остаются роковою принадлежностью очень молодого таланта, тоже имеют свою неотразимую прелесть. Читатель, быть может, и видит, что молодой человек горячится, что перед глазами его мелькает марево, но он не сердится и не негодует, потому что и эта горячность, и это марево носят на себе признаки свежей и изобильной силы и в известных случаях составляют драгоценнейшее и ничем не заменимое достояние. Тут самые бросающиеся в глаза недостатки, как-то: неумение совладать с своим материалом, растянутость, ненужные отступления, излишнее резонерство и т. д. — все служит признаком силы, все свидетельствует о ее несомненности. И читатель, по большей части, не ошибается в своих симпатиях и не раскаивается в своей снисходительности… Но я положительно не знаю более горького горя, как то, когда начинающий писатель с первого же разу является совсем мастером своего дела. Такому писателю я ничего не могу предвещать в будущем, ибо ему уже некуда развиваться, ибо он завял и сморщился при самом своем рождении…
Читатель! это правда, что я говорю с тобой обиняками, но надеюсь, что ты поймешь то чувство, которое заставляет меня не называть никого.
Но ты поймешь также, почему я не имею в настоящую минуту ни малейшей охоты говорить ни о так называемом обществе, ни о литературе, которая служит естественною его представительницей. О том и об другой я предоставляю себе побеседовать в следующей книжке.
<Х. Март 1864 года>*
«МАЛЬЧИКИ». — БИОГРАФИЯ ВАСИ. — ЕЩЕ О МОЛОДОМ ПОКОЛЕНИИ. — ВИСЛОУХИЕ И ЮРОДСТВУЮЩИЕ
На свете не всё же мальчишки; не всё жулики и демократы. Рядом с тем молодым поколением, против которого ратуют московские публицисты, растет другое, на котором с доверчивостью и любовью могут отдохнуть взоры их. И если бы И. С. Тургенев попристальнее следил за нашею современностью, то, нет сомнения, что от наблюдательного взора его не ускользнуло бы это новое явление русской жизни. Это тем более вероятно, что уже в изображении молодого Кирсанова он обнаружил некоторые признаки знакомства с ним.
Это особенное молодое поколение, не имеющее ничего общего с так называемыми жуликами, я назову «мальчиками».
Хотя «мальчики» не со вчерашнего дня завелись на Руси, однако я имею полное основание называть их явлением новым. Нов не факт собственно, ново его положение, нова та роль, которою он завладел среди общего жизненного круговорота. И вчера были «мальчики», но вчера их гладили по головке, их называли умниками, им обещали ляльки; сегодня — они гладят по головке, они называют умниками, они обещают ляльки. Роли за ночь переменились. Старые драбанты расшаркиваются, старые драбанты слоняются по передним, вздыхают и потеют в интимных беседах с лакеями и сторожами; старые драбанты вопиют умиленными голосами и ходатайствуют… Молодые драбанты возлежат, задравши ноги на стол; молодые драбанты снисходительно выслушивают, поощряют и обещают… Молодой драбант улыбнется — у* старого сердце засмеется от умиления; молодой драбант учинит невежество — старый драбант допытывается, отчего окрестность заблагоухала розами; молодой драбант наморщит брови — у старого насквозь цепенеет желудок; молодой драбант протянет руку — старый уж ловит ее, ловит с энтузиазмом, но в то же время и с осторожностью, как будто он хочет сказать: «Я вне себя, но я не смею!» Разве это не ново? разве это бывало когда-нибудь видано?*
Если б я был на месте московских публицистов, то взглянул бы на «мальчиков» — и утешился бы. Я позабыл бы о всех своих горестях: и о том, как, будучи учителем латинского языка, вынужден был трепетною рукой ставить полный балл мальчишке, который склонял mensa, mensis, mensorum, о mens’е,* но зато провозглашал себя прогрессистом, и о том, как, будучи учителем российской словесности, я должен был воздержаться от телесного наказания даже тогда, когда некий кадет на публичном экзамене, вместо того чтоб отвечать на билет, во всеуслышание гаркнул: «Величайший из критиков новейшего времени, Кроличков*…» Повторяю: я всё забыл бы, потому что далеко не все пропало. Я взглянул бы на «мальчиков» и увидел бы в них именно тот прочный залог неторопливого преуспеянья, о котором тоскуют их публицистские души.