Так окончилась для нас зима 1902–1903 годов. Журнал еще продолжался. С лицами из духовного мира, с некоторыми (между прочим, с двумя профессорами Духовной Академии, Карташевым и Вас. Успенским) мы не порывали отношений. Иные (под страшной тайной и под непроницаемыми псевдонимами) еще писали в нашем журнале.
С дягилевским кружком было хуже. Да еще ранее запрещений Собраний Дягилев с Философовым уехали в Италию.
Мы, я и Д. С., на это лето уехали опять под Лугу, но опять на другую, довольно неприятную дачу. Моя семья за эти годы очень уменьшилась. Бабушка умерла, когда мы вернулись из одного из наших путешествий в Италию, на даче на Сиверской (там жил с нами и с моей семьей и брат Д. С., Сергей, бактериолог) в то же лето умерла и незамужняя сестра моей матери, которая всегда жила у нее.
В 1903 году, под Лугой, кроме моей матери и второй сестры, Анны, готовившейся к выпускным экзаменам из Медицинского института, не было никого: две младшие сестры, которые теперь обе были в Академии, уехали в Пятигорск, вернулись только на дачу в августе.
Хотя вблизи жила Поликсена Соловьева, с которой мы были дружны, и на дачу часто приезжали друзья – духовные профессора Карташев и Успенский, мое лето было грустное. Чувствовалось, что журнал, в котором я столько работала, недолговечен. Чувствовалось, что вокруг, в России, назревает что-то неблагополучное. Д. С. целиком ушел в работу над «Петром и Алексеем». Но роман еще далеко не был готов.
По поводу этого романа у нас опять явились споры, наши «супружеские сцены», вроде первых, насчет «Леонардо» и «небо вверху – и небо внизу». Но тут дело уж не шло о «двойственности». В этом, конечно, страшном, столкновении отца с сыном Д. С. – мне казалось – все больше и больше берет сторону Алексея. Замечалось это главным образом, когда он рисовал фигуру Петра. Да отчасти и Алексея, который мечтал, сделавшись царем, Петербург покинуть, переселиться в Москву, где и жить потихоньку, по старинке, Богу молиться (бороду, конечно, отрастить…). Я понимала, что сам-то нежный, бедный, слабый Алексей может больше привлекать к себе, нежели грубый, даже для своего времени, неугомонный Петр. Но ведь дело не в симпатии, а в правде. Я протестовала против неумеренного подчеркивания грубости Петра.
Я уже не плакала, как в юности, а потому споры наши были горячее и длиннее. Никто из нас не желал сдаваться: Д. С. никогда сразу не сдавался в подобных наших спорах. Но через некоторое время, если я была права, конечно, – не боялся согласиться, что неправ он. И тогда тоже так вышло, и сцены с Петром он переделал.
Мне хочется сказать здесь вот что: моя запись имела бы мало цены, если б она сплошь была одним дифирамбом Д. С. Мережковскому. Наша нерушимая взаимная привязанность (чтобы не сказать лишний раз слова «любовь») – была слишком истинной, имела другие основы, чем какая-нибудь ослепляющая страсть или бездумное благоговение перед знаменитым супругом (у меня). Я хочу дать возможно полный образ человека со всеми его чертами, а там пусть другие разбирают, какие из них положительные, какие отрицательные.
Я за него, за этот образ, не боюсь: мне-то, действительно (и кажется, единственно) знавшей и видевшей человека, со всем, что другим в нем было неприметно, – слишком ясно, что левая чаша, даже человеческих весов никогда не перевесит в нем правой.
Я сказала раньше, что у него никогда не было «друга», – как это слово понимается вообще. Отчасти (я стараюсь быть точной) это шло и от него самого. Он был не то что «скрытен», но как-то естественно закрыт в себе, и даже для меня то, что лежало у него на большой глубине, приоткрывалось лишь в редкие моменты. Его всегда занимало что-нибудь большее, чем он сам, и я не могу представить себе его, говорящего с кем-нибудь «по душам», интимно, – о себе самом. Или даже выслушивающим такие откровенности или жалобы от другого о себе. Это было ему совершенно несвойственно, и как-то чувствовалось, должно быть, и принималось за холодность, безучастие, невнимание или недоверие. Иногда за недоброту. Но я-то знала его к людям доверчивость, а что касается доброты, то она, уже совершенно никому неизвестная, кроме меня, да и со мной бессловная почти, – нередко возбуждала во мне, как и доверчивость, – то зависть, а то досаду, ибо я этими свойствами в такой мере совсем не обладала. В нелюбви говорить о себе когда бы то ни было, интимно с кем-нибудь, или при каких-нибудь условиях, печатно, – мы с ним совпадали. Но вести интимную беседу с другим – об этом другом, – я все-таки могла и умела, тогда как ему и это не было по природе свойственно. Мне кажется, что вообще нежелание говорить о себе обусловлено известной скромностью, или чем-то вроде, противоположном suffisance.[47] Более далекого от всякой suffisance, более скромного человека-писателя, чем Д. С. Мережковский, я никогда не встречала. Но он слишком громко и смело говорил всегда о «своем» (как и я), то есть о том, что считал верным и нужным знать другим, что, обычно никто о его этой «скромности» не подозревал, – или просто не думал. Он очень радовался, когда удавалось пристроить ту или другую книгу в какой-нибудь стране, радовался и тому, если за нее хорошо было заплачено (постоянной нашей бедностью он очень тяготился, выдавать его за особого героя, или святого, довольного своей нищетой, я вовсе не намерена), по-детски радовался, когда человек, ему приятный, хвалил что-либо, им написанное, на меня сердился, когда я недостаточно пространно говорила с ним о только что написанной вещи, или долго спорил, если я с чем-нибудь не соглашалась, – но о своей, в последние десятилетия «знаменитости» не только никогда не думал, – просто ею не интересовался. Частные письма со всякими hommages[48] даже не сохранял, да и рукописей своих не сохранял. Если кто-нибудь писал ему, что он его «ученик», – он почти сердился, говорил, что никаких «учеников» не желает иметь и роли «учителя» разыгрывать не хочет.