За рубежом митрополиту тоже покоя не было. Лучшее, что ему удавалось тут – храмостроительство и поддержка всего добро-церковного, благотворительного и просветительного. В этом заслуга его огромна – одно Ссргиево Подворье с Богословским Институтом живой ему памятник. А десятки приходов! Всего не перечтешь.
И чудесно было бы, сели б этим дело и ограничилось. Но сейчас же начались смуты и борьба. Сперва с Карловцами, потом с Москвой. Все это истинная Голгофа. Происходило на наших глазах – наступления, отступления, перемирия, фланговые марши… – трудно судить о формальной стороне. Дух же евлогианской церкви был ближе, сердце лежало к нему: дух терпимости, большей мягкости и свободы, отдаления от государственности, ближе к вселенскому облику православия. Бездомные и рассеянные более привлекаются внутренней стороной церкви, духовным миром, чем уклонами политическими. Сам митрополит, сколько мог, старался быть вдалеке от политики.
Уход его ко Вселенскому Патриарху хорошо разрешил дело. По канонам это законно, нам же, пастве, подчеркивалась принадлежность к мистическому телу Церкви Вселенской, куда входила родина наша как огромный братский со-член, но над нами не было и дальней тени власти государственной, нам чуждой. В этом мы были свободны. За Россию молились, но в ней никому не подчинялись.
При немцах владыка продолжал прежнюю линию. Держался с достоинством и независимо. Как во многих других, невыносимой политикой своей немцы воспламеняли в нем русское. Тула, Белев, зеленя еще сильней говорят, когда родину жгут враги.
Дальнейшее в книгу уж не попало, записи сделаны лишь до войны. Об уходе владыки к Московскому Патриарху глухо, тонко сказано в заключительной главе самою Т. И. Манухиной. С владыкой она явно не согласна, осуждать его тоже не берется. Объясняет случившееся приливом стихийного чувства России, зовом полей, березок, зеленей.
Видимо, владыка и сам многое понимал. Но преодолеть себя не мог.
– Русская церковь – национальная церковь, была и есть, и я плоти и крови преодолевать не могу. Высшим христианским идеалом я жить не могу… каюсь, не могу… – с глубокой искренностью говорит владыка.
Высшим христианским идеалом… «Вселенская идея слишком высока, малодоступна пониманию широких масс народа», – его же слова. Народничество же и почвенность, а быть может и вся прежняя жизнь все-таки синодского архиерея, тесно с государством связанного, стихийно возвышает свой голос, зовет к себе. В это время владыка и стар, и слаб, смерть приближается, умереть хочется на родной земле – о, эта предсмертная тяга отходящих людей…
Вопреки воле большинства (подавляющего) клира и паствы, он единолично за всех присоединяется к Московской Патриархии и на этом пути после первых радостных дней «весны» приемлет тернии. Он одинок. Все вокруг против. С Москвой вышло «недоразумение» (Вселенский Патриарх вовсе не отпустил от экзархата, как его уверяли). Возникли и другие трения с Москвой. Мучающийся, больной владыка переживает тяжелые дни.
На его долгом, нелегком пути были шаги, которые сам он считал ошибочными, имел смелость и мужество признавать это. Каяться, укорять себя было ему свойственно. Это и украшало его. Видимо, и теперь, на смертном одре, он тосковал, томился. Что-то не так сделано… «Поторопился… поторопился!»
Многие осуждают его. Осуждать всего легче. Лучше бы постараться понять.
Вскоре после кончины митрополита мы стояли на панихиде в маленькой спальне знакомой квартирки. Владыка лежал грузный, навсегда умолкший, с двумя панагиями своими на груди[64], с лицом закрытым, как всегда у скончавшихся архиереев: лишь Господь может видеть сейчас лицо своего Святителя.
Служил архимандрит Киприан. Группа кламарцев пела. Для меня уходили годы эмиграции, Сергиево Подворье, Дарю, странствия на Афон и Валаам (под крылом владыки). Нечего тут раздумывать, разбирать. Вечная память.
1948
Россия*
…Старомодное слово. Но все равно. Так называем и будем называть.
Давно ушла она от нас или мы от нее. Но в снах долго сопровождала. Потом сны стали реже.
Долго думалось, что Россию увидишь. В 1935 году удалось побывать в Финляндии, около самой границы. Да, в прямом смысле тогда ее видел. В нескольких местах мы подходили к пограничной речке – за нею уже она. Видели, через залив, и Кронштадт в стеклянно-серебряном мрении, каких-то легких зыбях воздушных, точно в венецианской лагуне. Чувство это неописуемо.
А в монастыре Валаамском, на острове, Россия была уже во всем, насквозь – но сам остров, на Ладоге, все же принадлежал Финляндии. Так что постоять на родной земле не пришлось.
Долгие годы казалось, что каким-то неясным образом, из-за политических перемен, в Россию вернешься. Потом перестало казаться. Теперь не кажется. Но произошло нечто странное и совсем непредвиденное: Россия явилась сюда.
Писатели, с кем знаком был в Москве, приезжая в Париж, никогда не заходили. Это понятно. Мы разные. Для них и опасно, и неинтересно. Время шло – в одиночестве и потихоньку. Что дал Бог написать, написалось, довольно-таки уединенно. Даже эмиграция более молодого возраста была вдали. Что же говорить о России. Это особый мир, там выросло свое новое поколение, что мы ему?
Но не все в жизни бывает по правилам. Первая встреча с Россией произошла после войны.
Удивительно было видеть у себя в комнатах капитана Красной армии, в форме с погонами, совсем молодого, и что еще странней показалось, – очень мило, скромно державшегося. Русский язык тот же, что и у меня, и у жены моей. И манеры сходные – а он сын крестьянина и десятилетним мальчиком попал в Москву из Сибири, в тот год, когда мы Москву покидали. И какая оказалась в нем жажда знания, широта интересов… Книги, церковь, театр, выставки, моды, костюмы, язык – все важно.
Кончилось, правда, тем, что вместо России закатился он далеко на запад, но сама встреча оставила большой след. Почему молодой человек из России пришелся более к дому, чем многие эмигранты его же возраста? Почему и писание его – он быстро здесь выдвинулся как писатель – тоже близко, и слова его о России почти что твои собственные? А свежесть, даровитость, острота восприимчивости… – удивительное дело. Он уехал, но нечто отеческое к нему осталось, да и у него как бы оттенок сыновнего – по крайней мерс, тогда. Во многое из своей жизни он посвятил нас, и чрез него связь с новой Россией острей почувствовалась, и в связи этой было ободряющее.
Но и она ушла, а Россия продолжает являться, теперь более издалека, в письмах, но с востока, все с востока.
Это Россия страждущая, в большинстве претерпевшая (как и капитан наш – он и воевал, и за религиозность преследуем был, и у немцев в плену едва не был расстрелян). Россия, прихлынувшая с войной и сейчас еще многое на чужой земле претерпевающая, иногда близкая к отчаянию, может быть, озлоблению. Но живая и острая. Где русские, там газеты, журналы, спектакли, собрания, выступления. Это и есть жизнь, живое. Чего только нет!
Вот в Гамбурге Школа Художественная: под руководством старших художников молодежь объединилась в артель или братство, занимается выделкой художественно-промышленных разных предметов, вплоть до икон, картин стилизованных, очень искусно, и все вдохновлено Россией – сказочной ли или исторической. Этим и живут, и внутренно, да и внешне.
По лагерям ездили труппы и давали представления. Драматический Союз возник, кажется, и Союз Писателей.
Журнал «Грани» по части литературной совсем хорошо был устроен (но денежная реформа, в общем, разумная для Германии, русских как раз и ударила).
Выдвинулись и некоторые молодые писатели (Максимов, Елагин). А из тех, кто выдвинуться еще не успел, многие, видно, склонны к нашему ремеслу. Если сами не пишут, то их занимает вообще писание, а некоторых, к удивлению моему, даже писание наше, «старых». Сообщают о своих впечатлениях, говорят о России иногда то, что для нас важно.
На одном таком письме останавливаюсь подробнее.