Выбрать главу
* * *

Мы себя любим чрезвычайно. Что скрывать! Было бы лицемерием. Безумно сладко возношение себя, победа моего. Гордость, и славолюбие, и честолюбие – страсти жгучие. Их напряжение переходит в боль. Но человек сложно устроен. Грешное, земное и живое сердце хочет и истаять, самораствориться, преклониться. Человеку трудно нести личность. Ее границы – стены комнаты – нас утомляют. Мы рвемся от нее освободиться. Стояние пред Высшим освобождает от себя. В юности освобождение – в любви, женщине. В зрелости это религия. Оттого самый гордый (значит, самый утомленный) е такою облегченностью прикладывается ко кресту в церкви и целует пухлую руку, держащую его. В эту минуту он нисходит, распускается, как сахар в кипятке, и угасают раны, боли, нет морщин. Пока жив человек, всегда будет его влечь к преклонению. Восславить, умилиться, в этом отдохнуть и взять сил для жизни.

* * *

День ясный, чудный, на сердце тоска. Шум, блеск и пестрота улиц рассеивают. Они действуют наркотически, отравляют. В нервной тревоге куда-то спешишь, страшное возбуждение и усталость.

Notre Dame не дала отдыха. Очень уж музей – туристы все, туристы. Идут стадом, шумят, разговаривают. Как можно тут служить? Гиды болтают по-английски у решетки, подбирают группу для очередного осмотра драгоценностей и древностей. Сквозь витражи разноцветный свет наполняет эту громаду. Весь главный корабль с боков в витражах, их основной тон сине-стальной, и на могучие стены падает этот холодноватый, мрачный отблеск. Вообще холодно, нет свечей зажженных, одиноко.

В Провансе вовсе отвыкаешь от готики. Здесь вновь чувствуешь всегдашний ее сумрак. Рождено это все темной, северной душой. Сколько сырья, стихии, неосмысленной мощи – христианство еще в полной борьбе со зверем. Химеры, черти, собачьи головы средневековья… нет, довольно.

«Смирись, гордый человек!» Вероятно, попробовал этого и Достоевский. Но… он из тех, что всю жизнь жарятся на решетке св. Лаврентия. Страстная душа, живая, вечно мучается, в этом се борьба. А пока и «гармонии» вообще мало. Легко говорить «гармоническая душа», потому что просто не знают падений и унижений самой разгармонической души.

Около той же Notre Dame видел сценку, она развлекла. В бистро толстый пьяный полицейский в распашонке и кепи, стоя перед стойкой, показывал хозяйке, мне, старичку в шарфе какую-то бумажонку.

– Pas d'adresse! Pas de signature![49]

Что-то надо взыскать, а неизвестно, ни с кого, ни где живет Разве не кошмар? Он давит, хочется из него выбиться и хоть поделиться с окружающими, чтобы пожалели.

Как он ораторствовал!

За спиною фиолетовый закат. Серебряная Сена, сухой асфальт – зеркало. Вошел трубочист. Лицо в саже, глаза очень добрые, светло-зеленые от черноты щёк. Потом появился рыболов с сетками, раскладной удочкой в чехле. Тоже толстый, бритый и благодушный, в жилете до горла, с большими, водяными глазами.

– И ни единой рыбки? – спросил трубочист.

– Ни единой.

Снасть его совсем чиста, суха, новехонька. Он в смущении выпил кассису. Трубочист кивнул дружественно, удалился дочищать трубу буржуя, а ажан накинулся на рыболова.

– Pas d'adresse! Pas de signature!

И тыкал в нос бумажку, все старался выбиться из кошмара, поделиться ужасом своим с ближними. Толстяк послушал, я пособолезновал, но у каждого свои сны, толстяка точит одно, меня другое. И мы вышли, я и рыболов, нас тотчас же закрутило и замыло людьми – мы канули. Ажан, я думаю, теперь другим рассказывает и все ищет сочувствия.

* * *

Бульвар Осман, около больших магазинов. Боже мой, сколько людей!

Невдалеке есть агентство: выставлены снимки пароходов, карта, пунктир рейсов, Африка, виды пустыни, пальмы, верблюды. Подпись: «Пустыня в трех днях от Парижа».

Нет, ближе, ближе!

* * *

«Рафаил, митрополит Алеппо и Александретты» – волнует само имя и далекие края, священные, откуда он.

Митрополит стоит на возвышении, в тяжелой золотой митре. Черные огромные глаза, южно-черная борода, голос высокий и красивый. Он служит по-арабски и по-гречески. Малопонятные, но гармоничные слова – по временам гортанность Востока, и напев, и ритм, нам близкие: «Кири элейсон!» Века тому назад подобный голос возглашал этот же возглас в катакомбах на служении.

Митрополит спокоен, сдержан, крепковат, он больше удален от нас, чем наши иерархи, это иной мир, еще древнейший и для нас загадочный. В Киеве пред такими же митрополитами стояли некогда наши чубатые князья, вздыхали, удивлялись…

Да и мы вздыхаем. Больше живешь и видишь – больше удивляешься и больше чтишь. Спокойные, серьезные, всегда значительные проходят Владыки чрез наш мир. Чистая жизнь, направленная на великую цель. Она проникнута духовностью, медлительною важностью, делом и служением. Все люди странно далеки и странно близки. Не по-человечески близки, далеки воздухом прохладно-отделяющим. Владыки эти некий укор миру. В их медленных движениях он должен чувствовать свою неправоту.

Мне не известна жизнь митрополита Рафаила. Должно быть, никогда ее и не узнаю. Говорили, что он едет из Сирии в Южную Америку. Проездом, среди моря дел, в знак братства с нашей церковью отслужил литургию, на которой в первый, вероятно, и в последний раз мы его видели.

Из Сирии в Южную Америку! Не зря. Но «зря» и пустяки это наша жизнь. Их же обращена к Вечности. Там пустяков нет.

* * *

Вечер Парижа, бульвар Монпарнас. Вот наши места. Сколько раз мерил их. Так когда-то, в иной жизни, ходил по Тверскому бульвару, от кафе до Пушкина и по Тверской до генерал-губернаторского дома. По одним и тем же местам хорошо идти: успокаивает, вводит в медленный, правильный ритм.

Днем было много дождя, к закату воздух промыло. Около Notre Dame des Champs остановился и залюбовался: колокольня выступала на серо-стальных, синеватых тучах, как за скачущим Филиппом у Веласкеса. Сумрак, красота, тяжело-мрачный тон. А обернулся в сторону вокзала – все иное, той прозрачной, нежно-ласковой закатной зелени, которая пронзает. Эта зелень блестит в мокрых тротуарах, выхоженных нами и блудницами окрестных переулков. Боже мой, Монпарнас залит благоволением, прозрачен его воздух, красные огни смягчились, люди стали человечней и естественней, и над вокзальным дымом замерцала даже звездочка.

Париж немного будто бы притих. И в глубине проезда вдруг над горизонтом поднялась огромная Венера. Чудеса! Мне прямо повезло.

Венера провожала до бульвара Вожирар, а потом зацепилась за дома. Но вышел небольшой, вполне приличный месяц рядышком с Юпитером. Направо чуть видна в уличном свете Медведица, а над головой Вега, Голубая Звезда, «чистота и молодость», сопроводила по бульвару Вожирар.

Я был спокоен, благодарен и слегка растроган. Что же, нынче «Вавилон» принял как мог лучше. Даже звездное мое хозяйство все в порядке.

* * *

Мы пускаем корни. Этого не станешь отрицать. Похоже на кошку, привыкаешь к месту.

Так, затопив печку в кабинете, взглянув на улицу Фальгьер, вдруг ощутишь: и у тебя, «безродного», все-таки есть уют, и некий уголок Парижа стал твоим, ты понимаешь дух quartier[50], у тебя есть местный патриотизм. На что уж улица Фальгьер, как мучила в начале грохотом. Тяжкая улица. В огромных камионах по ней возят скот на бойни, гонят искалеченных, усталых лошадей. Быки тесно и тупо стоят, плечо к плечу, на мчащихся платформах. Издали, по слуху узнаю поступь осужденных лошадей, тяжелый и широкий плеск подков по мостовой. Всегда вспухает сердце. Мало натерзали нас в России, надо и здесь… Стало быть, надо.

И все же улица Фальгьер отчасти уж моя, со всеми эпирси, и булочными, и консьержками, бистро и прачечными. По ней бежит в школу моя девочка, и старик нищий, тяжело влачащий ноги, что-то напевающий, – мой, и стена сада, где задавили мальчика – камион поскользнулся, въехал на тротуар и прижал насмерть ребенка, – все это мое, со своей серостью и бедностью, с балом Маскотт на углу, где в духоте пляшут приказчики и мидинетки, а их охраняют два ажана. И у стены улицы Фальгьер я поставил бы крест на месте гибели школьника, ибо Голгофа дитяти уж и моя.

вернуться

49

Нет адреса! Нет подписи! (фр.)

вернуться

50

квартала (фр.).