Выбрать главу

Я получил еще письма — от Жени, от Кузьминой-Караваевой и от Вас. Гиппиуса.

4 сентября

Опять воскресенье, все уехали, единственный день, когда я могу сколько-нибудь отвлечься от отряда и написать письмо. Тебе его передаст на днях Конст. Алексеев. Глинка, очень милый, смелый и честный мальчик (табельщик), потомок композитора. Положение усложняется — все мы начинаем скверно относиться к начальнику. Глинка, я думаю, расскажет что-нибудь об этом, я не хочу писать, и так целые дни об этом разговариваем.

Если хочешь, пришли чего-нибудь вкусного вместе с Любой — немного, чтобы Глинке было не тяжело везти — для всех нас.

Как твое здоровье, я часто думаю о нем. У меня давно нет известий, мы живем в глуши. Позиция, которую мы роем и обшиваем, интересная, многоверстная, рабочих уже 500 с лишком. Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах.

Прилагаю письма к Любе и к Любови Александровне.

Я озверел, полдня с лошадью по лесам, полям и болотам разъезжаю, почти неумытый; потом — выпиваем самовары чаю, ругаем начальство, дремлем или засыпаем, строчим в конторе, иногда на завалинке сидим и смотрим на свиней и гусей. Во всем этом много хорошего, но, когда это прекратится, все покажется сном. Со вчерашнего дня в нашем распоряжении 5 казаков (для порядку). Видимся с саперами, иногда приезжают из штаба. Сегодня к вечеру я жду с нетерпением Егорова и Идельсона, они поехали в штаб и, я надеюсь, подложат свинью технику Брицу, о котором тоже может рассказать Глинка.

Я подумываю об отпуске, но весьма неопределенно, не думаю, чтобы это случилось скоро.

Передай Глинке письмо от себя, от Любы и от Любови Александровны, если она захочет написать. Господь с тобой.

Саша.

409. Л. Н. Андрееву. 29 октября 1916. <Петроград>

Дорогой Леонид Николаевич.

Все время я обдумывал, как ответить Вам по существу; когда же между нами (по телефону) втесался какой-то газетный и «деловой» голос, я ответил этому голосу сухо и холодно, как не хочу отвечать Вам.

Все мои близкие горячо убеждают меня не участвовать в газете, приводят факты и аргументы, которым я не могу не верить. Сам я был совершенно не в курсе дела, газет на фронте почти не видел и о газетной полемике, связанной с новым делом, не знал.

Если бы я захотел участвовать в газете, мне было бы нечего Вам дать: все словесное во мне молчит; полдня я провожу верхом на лошади, сплю на походной кровати, почти не умываюсь; что дальше будет, не знаю, а пока это было только хорошо: проще и яснее; если бы все это описать, вышло бы донельзя обыкновенно и скучно; обычная газетная статья с подписью: «действующая армия»; стихи тоже никак не выходят; вся суть — в новом ряде снов, в которые погружаешься. Может быть, что-нибудь и выйдет из этого, когда пройдут годы: из нежной любви к лошади и стыда перед рабочими, которыми я ведаю; среди них много несомненного хамья и природной сволочи, но стыдно до тошноты, и чего — сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно «ничего не поделаешь» (не вылечишь, не обуешь).

Вероятно, пройдя назначенный путь разочарований, боли и гнева, Вы уйдете из газеты; кроме всего, Вы совсем не для газет. — Как тяжело здесь в городе этой зимой; я в полторы недели успел изнежиться и запутаться; там теперь лучше; хоть все это говорят, это не слова.

Ваш Александр Блок.

410. Л. Н. Андрееву. 21 ноября 1916

Многоуважаемый Леонид Николаевич.

Простите, пожалуйста; получив Ваше письмо, я почувствовал, что действительно ответил Вам не так, как надо; не в деловом отношении, а в человеческом; прошу Вас также извиниться за меня перед В. В. Брусяниным, сказать ему, что всякие городские химеры заставили меня в ту минуту ответить ему так нелюбезно, отнестись непросто к его простым словам.

Чем далее развиваются события, тем меньше я понимаю, что происходит и к чему это ведет. Всякая попытка войти в политическую жизнь хотя бы косвенно для меня сейчас невозможна. Ничего, кроме новых химер, такая попытка не породит. Живя здесь, я по крайней мере как-то участвую в событиях (мало, но участвую), но не в качестве поэта. Вот отчасти объяснение той уклончивости и нервности, которую я проявил по отношению к Вам и к В. В. Брусянину. Еще раз прошу Вас не думать, что я хотел обидеть.

Искренно уважающий Вас Ал. Блок.

411. Матери. 7 декабря 1916

Мама, вероятно, ты получаешь не все письма, например, не получила открытку, в которой написано, что Ольга Павловна вполне допустима. Вообще известие о том, что поэма пошла, мне приятно. Пишу я не часто, очень трудно выбрать время, к сожалению, не потому, что много дела, а потому, что жизнь складывается глупо, неприятно, нелепо и некрасиво. Редкие дни бывает хорошо, все остальные — бестолково, противоречиво и мелочно. Надоедает мне такая жизнь временами смертельно, и я жду хоть весны или лета, чтобы можно было открывать окна и проветривать комнату, полную мелких и пошловатых дрязг. На вызов в театр я почти потерял надежду и даже не стремлюсь к этому, так все неблагополучно вообще.

От Любы у меня давно нет писем.

Удовольствие мне доставляют твои довольно редкие письма и редкие минуты, когда я остаюсь один (например, вчера к вечеру в поле на лошади).

О XIX веке я все-таки не меняю мнения, да и сейчас чувствую его на собственной шкуре — меня окружают его детища. Есть и ничтожные, есть и семи пядей во лбу, в одном только все сходны: не чувствуют уродства — своего и чужого. Таковы и эстеты и неэстеты, и «красивые» и некрасивые. Современные люди в большом количестве хороши разве на открытом воздухе, но жить с ними в одном хлеву долгое время бывает тягостно.

Егоров приезжал из отряда, мы много играли в шахматы. Он ближе других мне, так как очень ленив; лень современного человека все-таки облагораживает.

Господь с тобой.

Саша.

412. Матери. 21 февраля <1917>

Мама, я пишу опять записку, писать решительно нечего. «Событий» здесь очень много, но все они неописуемы, не имеют ровно никакого смысла и значения. Мне скверно потому главным образом, что страшно надоело все, хотелось бы наконец жить, а не существовать, и заняться делом. Скоро я попрошусь в отпуск и постараюсь его использовать лучше прежнего, если дадут.

Сегодня пришло твое письмо от 12 февраля, шло, следовательно, 9 дней. Я писал тебе неделю назад. Все это дурацкое отсутствие минимальных удобств станет менее заметным, когда можно будет часто иметь дело с лошадьми, ездить верхом. На днях я уже проехал верхом ночью верст восемь, это было очень приятно после зимнего перерыва, хотя морозы еще не совсем прошли.

Писать трудно, потому что кругом орет человек двадцать, прибивают брезент, играют в шахматы, говорят по телефону, топят печку, играют на мандолине и все это одновременно (а время дня — «рабочее»!). Господь с тобой.

Саша.

413. Матери. 19–20 марта 1917. <Петроград>

Мама, сегодня приехал я в Петербург днем, нашел здесь одну тетю, завтракали с ней и обедали, рассказывали друг другу разные свои впечатления. Я довольно туп, плохо все воспринимаю, потому что жил долго бессмысленной жизнью, без всяких мыслей, почти растительной. Здесь сегодня яркое солнце и тает. Отдохну несколько дней и присмотрюсь. Несмотря на тупость, все происшедшее меня радует. — Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России.

Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освещена, чего очень давно не было, на нашей жизни, пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке. Для меня мыслима и приемлема будущая Россия, как великая демократия (не непременно новая Америка). Все мои пока немногочисленные дорожные впечатления от нового строя — самые лучшие, думаю, что все мы скоро привыкнем к тому, что чуть-чуть «шокирует».