Только что Василий Сергеич произнес – «покорнейше вас», как раздался испуганный голос горничной:
– Батюшки! Рваного-то барина я облила!..
Это слово – рваный барин, произнесенное здесь, в зале, среди массы гостей, в этот самый теплый момент, быть может, самый светлый момент скорбных дней Василия Сергеича, – ударило меня, как хлыстом по лицу. Но что было еще ужасней, – так это раздавшийся вдруг взрыв, настоящий взрыв хохота. Толстый лесник, закрыв глазки и ухватившись за грудь, давился от свистящего хохота. Заводчик ухал, как в бочку. Хохотали чуйки, длиннополые сюртуки, шали и гремучие барыни смеялись с визгом. Хохот заражал, стихал и снова подымался, перекатываясь под потолком. Звенели стеклянные подвески люстр. Давились и хохотали.
Горничная разносила за рыбой красный соус, высоко подняв его. Суетливый дядин приказчик случайно толкнул ее под руку, и соус опрокинулся прямо на новый пиджачок Василия Сергеича. И потек, потек алыми струйками.
Чему смеялись? Быть может, и не над Василием Сергеичем смеялись, а над растерявшейся и оробевшей горничной. Но плотные люди хохотали до слез, до удушья, до колик под ребрами. А Василий Сергеич стоял белый, с трясущимися губами. Он расплескал свой бокал и обводил растерянным и как бы плачущим взглядом всех. Но это был только момент. Точно он понял что-то, чего он не понимал только что, и потому так растерянно смотрел. И поняв, он опустился вдруг, точно упал, точно пришибло его. Уронил голову на тарелку, и затряслись, и заходили углами выдававшиеся его плечи… облитые красным соусом. Горничная отирала их салфеткой, размазывая еще больше.
Хохот стих, и теперь только трубы в сенях взвывали порывами. Отец подымал Василия Сергеича за плечи.
– Голубчик… Да что ты… Дура так сказала… а ты…
И вдруг писклявый голос лесника, что-то жующего, пронизал тишину:
– Ну, что там… Мы тебе справим пинжачок! Не отчаивайся.
Это была вторая пощечина. Да, я и тогда понял, что это была пощечина, данная бессознательно грубой рукой, не ведавшей, что она совершает. Этот толстый пискун, торговавший лесом и отдувавшийся от сытного обеда, говорил о «пинжачке», мог понять обиду только в испорченном пиджаке.
Показалось ли всем, что лесник сказал глупость, или его писклявый голос в эту тяжелую минуту показался смешным, но хохот родился снова. Черный заводчик приложил руку к груди и трясся, отмахиваясь другой рукой от лесника. Его перекошенный рот двигался, захватывая воздух, и щурились в смехе глаза. Не знавший, что предпринять, Василий Васильевич взмахнул руками, и музыканты ударили: «Ах, вы сени, мои сени!»
Да, это был ад, это был какой-то обед сумасшедших.
Я смотрел на Василия Сергеича. Его поднимал отец за плечи, а он укрывался своей единственной рукой. Его голова тряслась, маленькая лысая голова.
– Пустяки… пустяки… голубчик… по глупости… – уговаривал отец.
Он, наконец, поднял Василия Сергеича и стал отирать его пиджачок. И тут случилось самое знаменательное, чего я никогда не забуду. Василий Сергеич выпрямился. Он выпятил впалую грудь свою, и все черты его худого лица словно натянулись и стали строги и величавы.
– Смейтесь! – крикнул он не своим голосом и с силой Ударил себя в грудь. – Привык!.. Смейтесь!..
Он вытянул руку, словно хотел показать, что она одна у него. Он трясся и кашлял. И то, что случилось с ним на площади, у «орла», случилось и здесь.
– Воды! – закричал отец.
Рот Василия Сергеича кто-то закрыл салфеткой. Кто-то подхватил Василия Сергеича под плечи. Василий Васильич суетился около со стаканом воды. А из сеней гремели трубы.
По знаку отца дядин приказчик подхватил Василия Сергеича под мышки и повел. Не повел, а поволок. Я видел, как волоклись его ноги, оставляя на вощеном полу темные полосы. Я видел, как его серенькие с полосками брюки под-дернулись кверху, и рыжие голенища сапог показывали темные дыры на швах. Все поднялись с мест, загремели стулья, загудели голоса.
Василия Сергеича отвели в столовую и положили на диван. Подсунули под голову подушку, давали нюхать спирт, спустили шторы. Потом вышли и притворили дверь. Когда я проходил коридором, Васька высунул голову из-за двери и дернул меня за рукав. На его лице был испуг.
– Что это, а? – спрашивал он тревожно.
– Ты еще, дурак, забрался! – крикнул позади меня голос. – Тут тебе место?
И не дожидаясь ответа, и не слушая меня, дядин приказчик вытащил испугавшегося Ваську за рукав и вытолкнул в сени.
Прерванный обед продолжался. Но это был уже не веселый и не торжественный обед. Говорили мало, отец был расстроен. Лесник, было, предложил собрать для Василия Сергеича на костюм, но отец стал горячо говорить, что обидели человека.
– Да разве я его обижал? – возражал лесник. – Я по душе сказал.
– Все гордость наша… – говорила какая-то барыня в косынке и палевом шумящем платье. – Приглашен на обед, в хорошую компанию… Другой бы должен благодарить за такое внимание, а тут…
Музыканты по знаку Василия Васильича начали играть марш, но отец крикнул, чтобы замолчали. Ели мороженое, хлопали пробки, снова и снова поздравляли с успехом…
Я воспользовался минутой, выбрался из-за стола и пробрался в столовую. В комнате был желтоватый полусвет от опущенных соломенных штор. Я стоял и всматривался.
Слышал, как тяжело дышал Василий Сергеич. Его рука свесилась с дивана. На белой подушке выявлялось сероватое лицо. Я смотрел, чувствуя, как сжимается сердце и ноет, ноет. Ближе и ближе подвигался я на цыпочках: меня тянуло к себе это помертвевшее серое лицо. Свесившаяся рука почему-то беспокоила меня. Я подошел вплотную и заглянул в лицо. Горечь и беспомощность видел я в нем. Плохо выбритое лицо, реденькая бородка клинушком. Подбородок уперся в голубой помятый галстук…
Я опять взглянул на беспокоившую меня свесившуюся руку, хотел нагнуться и поправить ее. Скрипнул пол, и Василий Сергеич открыл глаза. В упор глядел на меня непонимающим взглядом. Я попятился. Он вдруг сморщился, вздохнул, поднял руку и поманил. Я приблизился.
– Мальчик… – едва слышно сказал он. – Друг…
– Да, да… – пробормотал я растерянно.
– Шляпа… моя… тут… Тут где-то…
Он приподнялся на диване и сел, осматривая свои сапоги. Стряхнул какой-то приставший к рукаву кусочек. Покрутил головой.
– Принеси шляпу… – шепотом сказал он, оглядываясь на дверь. – Пожалуйста, никому… никому не говори… Мне домой надо…
Шляпа оказалась в передней. Никому не говоря, может быть, чувствуя, что так лучше, я принес ее.
– Спасибо, мальчик…
Он поднялся с дивана и надел котелок. Постоял, что-то соображая.
– Кажется, сюда… по черному ходу? – спросил он, показывая на дверь к черной передней.
Он знал этот ход. Еще недавно он входил сюда и сидел в этой столовой. Тогда была темная ночь, горела свеча… Тогда было лучше…
– Да, вот в эту дверь и вниз по лестнице… – сказал я.
– Спасибо. Ну, прощай, мальчик…
Он погладил меня по голове и посмотрел в глаза.
– Ты чего плачешь? – спросил он, нагибаясь ко мне.
Я не мог сказать. Как через сетку, видел я его худую фигуру и бледное лицо.
– Не надо, не надо так…
Тогда, видя, что он выходит в переднюю, я нашел силы выговорить:
– Там, в саду… чай накрыт…
Хотел сказать о клубнике, сочной и крупной ранней клубнике, которую отец привез из магазина.
– Скажи там… – показал Василий Сергеич на комнаты, – что… рва-ный ба-рин… благодарит… рва… рваный барин…
Он печально посмотрел мне в лицо и махнул рукой.
– Ничего не говори! – отрывисто сказал он. – Не надо.
И в этот момент мне передалась вся горечь его слов. Передалась вся боль его, выношенная годами, не оставившая его в самую лучшую минуту его жизни, в минуту его торжества.
Он ушел. А я отправился в зал и не мог удержаться: я все передал отцу.
– Ты его упустил?! – крикнул он.
Он выбежал в переднюю и распорядился: