Дальнейшая его судьба нам неизвестна. Вероятно, никем не услышанный и не понятый, забывший свои прямые обязанности, презираемый даже собственным, прежде столь раболепным курятником, потерявший сон и аппетит, он дошел до полной степени изнурения, нашел свой жалкий конец в матросской похлебке или в животах лапландских ласк.
Признаться, этот конец мне, любителю чувствительного, не по душе. Я бы все-таки хотел увидеть, как вместе с предсмертным криком петуха из-за морского горизонта брызнули первые золотые лучи солнца… Он все-таки победил! Не в обиду будь сказано трагической тени нансеновского шантеклера — описание его последних дней очень напоминает мне времяпрепровождение иных русских деятелей за границей. С большой одной разницей. О чем думал в полярные ночи повелитель солнца — несчастный и нетерпеливый, — этого мы никогда не узнаем. Легче представить себе мысли Наполеона на Св. Елене. Но мысли эмигрантских, ненастоящих шантеклеров весьма доступны исследованию, ибо они почти ежедневно, черным по белу, печатаются в газетах.
Посудите сами. Они с непоколебимой ясностью, совершенно так же, как нансеновский петух, чувствуют и сознают тот густой мрак, который окутал не только Россию, но и весь мир, и так же, как и он, потеряли понятие о месте и времени выхода солнца. Живой петух, по крайней мере, всегда устремлял, по великому инстинкту, свой страстный взор на восток. Эти, скорее похожие на жестяного флюгерского петушка, вертятся во все стороны, скрипя на заржавленном стержне, и постоянно ориентируются:
«Большевизм эволюционирует. Подождем немного! Он сам себя съест». «Надо, надо, поскорее надо смелым и умным людям ехать в Советию принять участие в новом строительстве, чтобы потом взорвать большевистскую власть в самой ее сердцевине и предотвратить анархию!»
«Снимите немедленно союзную блокаду, заведите свободную, товарообменную торговлю, и — поглядите — большевики падут в одночасье!» (Почему?) И наконец:
«Ничего не нужно предпринимать! Могучий народ сам, повинуясь внутренним силам справедливости и негодования, восстанет и стряхнет с себя коммунистическое иго. Тогда нам останется только прийти и володеть. Смотрите! Смотрите! Он уже подымается. Он уже поднялся!» (Ах, как старо! «Но настанет пора, и проснется народ, разогнет он широкую спину» и т. д. Когда это было?) Так вращается жестяной нансеновский петух и каждую скрипучую песенку кончает неизменным припевом:
«Но мы не сомневаемся в мощи и демократичности великого русского народа. Мы верим, что близок час освобождения. И когда, воскреснув после годов мучительного опыта, он займет опять подобающее ему твердое место на земном шаре, — тогда, в этот торжественный час, мы не должны забывать, кто был нам братом и кто врагом».
О, певцы зимой погоды летней! Слушаешь их и не знаешь, где здесь кончается глупость, и где звучит старая, дырявая политическая шарманка, и где начинается оплачиваемое место.
Толстой
Толстой любил и высоко ставил Стендаля. Что бы он сказал, если бы ему дали прочитать Пруста?
Мне удивительно до сих пор: почему он так жестоко набросился однажды на Шекспира? Случайно ли он столкнулся с Вольтеровым мнением или невольно почти повторил его?
Толстого и теперь еще упрекают Платошей Каратаевым: «Какого расписного мужичка изобрел!» Нет: Каратаев — это правда. Но и «Власть тьмы», над которой веют дыхания греческой судьбы, — тоже одна правда.
Сколько раз в своих творениях заглядывал он пристально в тайну смерти! И всегда этот переход туда мнился ему светлым, легким, радостным. Жаль: никогда не узнать, что он встретил там.
Французский роман — это красивое правильное здание, где соотношения частей строго выверены, а стены украшены со вкусом и по трафарету. Приятно поглядеть с определенного места.
Толстой не то. «Война и мир» сначала кажется циклопической постройкой, и только отойдя вдаль, почувствуешь в ней ту великую гармонию, которой не знает обычная архитектура. И только подойдя вплотную к огромным стенам, увидишь несравненную тонкую резьбу, где каждая подробность дышит в своей простоте красотой и правдой. Не оттого ли Толстого мы читаем по многу раз, находя все новые и новые прелести, и при этом измеряем, как вырастает в нас с годами понимание прекрасного.
Гюи Мопассан восхищался Толстым. На одном из гонкуровских обедов он сказал с суровой печалью: «Я сегодня окончил читать роман «Анна Каренина». Так написать не мог бы никто другой в целом мире…» Интересно, что бы он сказал о «Войне и мире».