Двадцать второго марта я направился в юго-западную часть уезда и погрузился в самые недра кочубейства.
Выше мне приходилось уже говорить о положении продовольственного дела во 2-м земском участке, к которому принадлежит слобода со всеми прилегающими майданами и полянами. Уездная политика отразилась различно на описанной в предыдущих очерках залесной «Камчатке» и на бедных «панах». «Камчатка» понесла жестокую контрибуцию в начале войны уезда с губернией, контрибуцию, понизившую цифру ссуды до пяти фунтов. Однако, когда выяснилось, что и Нижний тоже не шутит, г. Бестужев ударил отбой, и цифра ссуды, поднявшись в марте, продолжала торопливо подниматься в списках на апрель. Итак, для «Камчатки» самое трудное время осталось назади. «Панам» самое трудное время еще предстояло; в ответ на некоторые меры, принятые в Нижнем, г. Пушкин сократил весенние ссуды: в марте общие цифры понизились, и редкие прежде выдачи по тридцати фунтов для сирот и безземельных — совсем исчезли. На апрель ожидали нового проявления того же сократительного направления…
Часа в два я сидел за столом в сборной избе села Дубровки, занося в записную книжку свои впечатления, пока в избу тихо набирались «старики». Мужики входили какие-то угрюмые, молчаливые, в толпе ясно чувствовалось напряженное и недоверчивое ожидание. Когда, видя, что изба почти полна, я обратился к дубровцам с несколькими словами, объяснявшими цель моего приезда, — мужики встретили эти слова угрюмым молчанием.
— Нет, — решительно сказал, наконец, один из толпы, — не выйдет!
— Что не выйдет?
— Этак не сойдется у нас.
— Все мы бедные! — загудела толпа, — всех по ряду пиши, по порядку. Всем нужно! А этак не надо нам!
— Тридцать человек накормите, а остальным гладом, что ли, помирать!..
— Вот мне в хеврале давали, а ноньче отказ!
— И мне, и мне… А нам вот сбавили на трех человек!..
— Не выйдет… Не-ет, не выйдет…
Я начинал понимать… Меня поражало вначале то однообразие впечатлений, которое я выносил с сельских сходов. Мастерская картина, набросанная Л. Н. Толстым в его известной брошюре «Как помочь голодающему населению», — казалось, совершенно исчерпывала все описания всех этих собраний «стариков» для составления списков столовых, — с их краткими, меткими характеристиками отдельных случаев нужды, с их серьезной правдивостью или благодушным юмором. Читатель, быть может, заметил, что и мне на протяжении этих незатейливых очерков приходилось не раз повторять ту же, данную Л. Н. Толстым, картину, варьируя только это бесконечное разнообразие метких народных словечек… Однако, приглядываясь дальше, я невольно стал различать оттенки, которые все более и более глубокими чертами выделяли передо мной эти столь однообразные вначале картины, налагая на каждую отдельную «громаду — великого человека» черты ее особенной индивидуальности. Угнетенная толпа «нежителей» сифилитической Петровки, шумливые сходы в Кирлейке (Пруды тож), лукавые мордовские сходы, с которыми мне приходилось иметь дело впоследствии, наконец, сходы «панов», начавшиеся с легкого упорства в Дубровке и закончившиеся тяжелыми, почти потрясающими картинами, которые мне придется описать в дальнейших очерках, — все это раздвинуло передо мной первоначальную, общую схему, выдвинуло индивидуальные различия там, где прежде царило полное сходство и однообразие, где все казались прежде «на одно лицо».
Но если мужик кажется «на одно лицо» нам, имеющим более возможности и наблюдать, и анализировать его, — то уже совершенно понятно, что мы тоже кажемся «на одно лицо» мужику. Чиновник, полицейский, земец, избранный на бессословном земском собрании, земский начальник, несущий с собой резкий принцип сословно-дворянского преобладания, врач, служащий по найму от земства, и исправник, представитель чисто административного начала, наконец, частный благотворитель в немецком платье — все мы для деревни просто «господа», действующие заодно, по какому-то одному неведомому деревне плану, «их благородия»[63], несущие в деревню какое-нибудь требование, побор и тяготу…
В соседних уездах, в соседней губернии выдачи производятся сравнительно щедро. Но вот уезд, постигнутый неурожаем в высокой степени, получает меньше других, и в самое трудное весеннее время «господа» начинают еще сокращать ссуды. Мужик не понимает причины, но отлично чувствует результаты, и при этих-то условиях являюсь в деревню Дубровку я, новое его благородие, никому неведомое, и требую у мужиков, чтобы они назвали человек тридцать «беднейших» для оказания им помощи. Дубровка, при звоне колокольцов, ждала случая принести какому-нибудь «господину» свои просьбы об общей помощи. Дубровка разочарована и, кроме того, Дубровка подозревает, что у господ есть тут какой-то общий единый план, план довольно лукавый. Дубровка назовет тридцать беднейших и тем признает, хотя и косвенно, что остальные не бедны, что остальные «продышут» и сами.
И вот мы с Дубровкой стоим лицом к лицу, а между нами стоит «недоразумение»…
— Всех по ряду пиши, — требует Дубровка. — Все равны, на полях ни зерна не было. Работы нет. По хуторам усюду народу усилило…
Это правда. От рабочих на хуторах нет отбою, — это говорили мне управляющие, и это не могло быть иначе.
— На степе тоже усилило народу, податься некуда.
И это опять правда: газеты были полны описаниями, как народ голодный метался «по степе», сбивая цены и не находя работы, так как самарская и саратовская степи тоже выгорели от засухи.
— Все мы равны!.. Какие мы жители! Земли у нас по пяти сажень на душу!..
И это правда. С пятью саженями какие жители! Впоследствии, когда я приезжал закрывать свои столовые, Дубровка опять окружила меня, с робкой надеждой, что я такой «господин», который может что-нибудь сделать для нее, — что-нибудь побольше столовых. Старики с глубокой скорбью рисовали передо мною положение деревни. Вплоть к околице примкнула помещичья (кочубеевская) земля; свои пять сажень выпаханы совершенно. «Спросите кругом, — говорили мне мужики, — спросите, кто работает больше нашего? Никто! А спросите еще, — с какого месяца наши нищие идут по деревням с сумами? Хорошо-хорошо, как с нового году…»
Да, это опять не зависит от «недорода» в нынешнем году. «Помилуйте, — говорили мне совсем с другой стороны, — о чем тут кричать и волноваться. Посмотрите на тех же дубровцев или пралевцев… Да ведь это вечные нищие. Это у них всегда».
Я никогда не мог понять эту точку зрения. По-моему, тем хуже, тем больше причин волноваться и ставить вопросы о том, как это могло случиться, и как это может оставаться, и как можно с этим мириться?
В данном случае произошло это очень просто. Мы видели, как обездолили себя василево-майданцы. Там, в тумане легенды, являются все-таки какие-то два проблематические субъекта с «золотой грамотой». В Дубровке не было ничего подобного, и однако, когда пришло время освобождения и выкупа, — дубровцы «забунтовали». По всей мужицкой Руси того времени (и только ли того?) носились какие-то мифические представления об общественных отношениях и, главное, о земле. Когда дубровцам предложили сделку с помещиком, старики стали соображать: «За что платить? Что господа станут делать с землею? Разумеется, отступятся без дарового труда, бросят и уедут себе за границу. Земля и так будет наша». Итак, перед дубровцами ясно выступила задача: платить за землю не следует, а если платить, то как можно меньше… А там, — все равно будет наша!..
И дубровцы на том себя утвердили.
Дубровцам тоже разъясняли, дубровцев тоже усовещивали, дубровцев тоже «усмиряли». Из толпы, меня окружавшей в то время, когда я слушал эту печальную историю, — вывели древнего старца, с седыми лохмами волос на старой голове, с потухшими глазами. Это был один из тех стариков, обездоливших Дубровку… Его тоже «усмиряли», он тоже противился.