Сима — молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.
— А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дёшево! В нём — как арестанты в серых халатах своих — людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты — в радость иди, покажи людям радость — птицу редкую, птицу райскую — вот! Вот у тебя есть — скажем — талант, ты его серьёзно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, — долото, например, — и его полюби тоже! Оно тебя поймёт, хоть и железо, а — полюбив твою руку — оно тебе в работе сильно может помочь.
— складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперёд прямые, длинные руки:
В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчёлы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню — Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.
— Вот, гляди! — задумчиво текла речь кривого. — Живут в России люди, называемые — мещане. Кто их несчастнее? — подумай. Есть — цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам — мужиков лошадями обманывают, по деревням — кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся — но тоже самые бесполезные в мире жители…
Юноша, глядя вперёд бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.
Вдали, над тёмной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжёлая туча и гасила звёзды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.
— Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел — в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я — разно, но больше — нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое моё сердце указывает; дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови — не жизнь!
Сима, улыбаясь, сочинял:
Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
— Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:
— Ну, вот! Ишь ты ведь…
— Ах, господи! — тихонько воскликнул Сима. — Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется…
— И хорошо. Именно это миру и надобно — радость! А пора нам повернуть — эка, сколь места отхватали!
Повернули. Идти стало светлее — тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
— Главное, малый, — раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, — ты люби свою способность! Сам ты для себя — вещь неважная, а способность твоя — это миру подарок! Насчёт бога — тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше — люби! Без любви же человек — дурак!
Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
— Эх, Семён, Семён! — вздрагивал глуховатый голос Тиунова. — Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость — вдвое! И скажу тебе от сердца слово — хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а — хорош, добротный, даровитый народ! Вот — ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!
Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
— Хорош народ! И — аминь!
Часть 2
Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал — тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
— Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все…
Улыбаясь, Паша отвечала:
— Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе — лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
— Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь — пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
— Где-то он теперь, французик бедненький? — вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били — она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её — она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали — тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
— Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
— Чай — больно! — успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
— Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
— Опять плачешь? — спросил Четыхер, приотворив калитку.
— Дяденька! — воскликнула девица сквозь рыдания. — Что я за несчастная? Господи!
— Ну-ка, перестань! — посоветовал Четыхер.
А она не переставала.
Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
— Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
— Ну — молчи! Сиди. Вот — ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
— Ну — ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё — некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
— Чу — Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это — чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету… То-то! Вон — звезда упала. А когда придёт конец миру — они — снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть…
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, — Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.