Выбрать главу

Еще большую сенсацию, если это слово уместно, когда дело идет всего лишь о выступлении писателя в эпоху фашистского террора, вооруженных интервенций, концлагерей, вызывает его речь на сессии «Кооперасьон» в Будапеште в следующем, 1936 году, ибо, во-первых, речь эта не «оглашается», не читается по заранее присланному автором тексту другим лицом, а произносится им самим, во-вторых, никакого заранее подготовленного текста нет и у него самого, он берет слово после английского делегата без преднамеренья, а главное — тон его речи резко отличается от тона других западных ораторов. К тому же наш герой — единственный немец на этой сессии, и сессия проходит на сей раз в полуфашистской стране, и германский посол в Будапеште озабочен тем, что местная пресса уделяет приезду Томаса Манна много внимания. «В венгерской столице — так запечатлен этот выход на трибуну в позднейших воспоминаниях — я заставил себя произнести на открытом заседании импровизированную речь... которой почти бестактно нарушил весьма академический и ввиду присутствия делегатов-фашистов довольно-таки осторожный характер дискуссии, но за которую был вознагражден длившейся несколько минут овацией венгерской публики и воодушевленными объятиями Карела Чапека, чешского писателя, чье сердце перестало биться, когда демократия покинула его страну».

В Будапеште он почти в точности повторяет приведенные нами слова из меморандума «Внимание, Европа!» и завершает свою импровизированную речь призывом к «гуманизму в броне».

В эти же дни, в июне 1936 года, он публикует несколько строк, написанных под впечатлением известия о смерти Горького: «Великий русский умер в лице Максима Горького, великий гуманист и социалист, достойный преклонения посредник между ценностями прошлого и волей к будущему. Мыслями я тоже сегодня в Москве, на Красной площади, где русский народ прощается с сыном, который стал ему отцом».

Слова о «гуманизме в броне» он повторяет теперь уже после того, как придал им новый вес получившим широкую известность личным примером бескомпромиссной твердости, и как ни похожа его будапештская речь на его послание в Ниццу по содержанию, как ни похожа она по бурной реакции зала на памятные его берлинские речи, ни одна ситуация и в этой, особенно склонной к постоянству, особенно акцентирующей свое единство, особенно внимательной к слияниям «все еще» и «опять» жизни, в сущности, повинуясь общему закону, не повторяет другой.

В который раз, например, слушает он в оперном театре любимого своего вагнеровского «Тристана», когда на пути из Будапешта в Цюрих останавливается в Вене, чтобы выступить с чтением отрывков из «Иосифа» в «Концертхаузе» и поздравить о восьмидесятилетием Зигмунда Фрейда? В пятый, в десятый? «Тристана», из которого юный вольноопределяющийся баварского пехотного лейб-полка насвистывал фразу за фразой во время чистки оружия, «Тристана», музыку которого он еще в молодости воспроизвел словами в одноименной новелле? Но никогда еще не присоединялось к связанным с этой музыкой театральным впечатлениям зрелище, подобное тому, свидетелем какому он оказывается на этот раз в Венской опере. Вот как описывает он происшедшее в письме к брату: «После моего выступления мы пошли еще на третий акт «Тристана» — дирижировал Вальтер, — и театр встретил нас страшной вонью. Оказалось, что нацисты разбросали зловонные бомбы... Надо однажды испытать такое, теперь, по крайней мере, точно знаешь, чем пахнет национал-социализм, — потными ногами в высокой степени».

Да и вообще теперешние его поездки с докладами и публичными чтениями — они только кажутся продолжением привычного режима работы, простым повторением ее рутинного, сложившегося с годами ритма. Европейские страны, где проходят теперь его турне, — Чехословакия, Швейцария, Австрия, — это, во-первых, страны главного сосредоточения немецкой эмиграции, и поездки по ним служат сохранению внутреннего контакта с читателями, а во-вторых, это страны его возможного нового подданства, забота о котором тоже входит в число его забот до тех пор, пока он в ноябре 1936 года не получает чехословацкого паспорта. Кроме того, начиная с 1934 года, когда он впервые пересек Атлантический океан, география его поездок расширяется так существенно, что само уже пространственное перемещение на подобные расстояния не вяжется с понятием стабильности и привычности.

Или, например, празднование шестидесятилетия в Цюрихе — внешне оно во многом напоминает описанный нами юбилей 1925 года. Юбилеи — это вообще символ повторения, справляются они всегда по определенному ритуалу, и тут уж особого разнообразия ждать не приходится. Вечер в зале театра «Корсо», исполнение кончерто гроссо Вивальди, торжественная речь цюрихского профессора-литературоведа, приветствие и подарок городских властей. Издательство Фишера дарит футляр с рукописными поздравлениями почти всех своих авторов и друзей, в том числе Альберта Эйнштейна, Бернарда Шоу, Кнута Гамсуна. Присылает поздравительное письмо Эрнст Бертрам. Но сколько новых печальных ассоциаций должен на этот раз родить у виновника торжества и самый поток приветствий. Самуэля Фишера уже нет в живых, он умер в 1934 году, издательство, руководимое теперь его зятем, держится в Берлине на волоске и готовится перебраться в Вену. Эйнштейн в эмиграции; в отношениях с Бертрамом уже поставлены все точки над «i»; Гамсун хоть и не вступил еще в квислинговскую норвежскую национал-социалистскую партию (это он сделает через пять месяцев), но уже давно, год назад, высказался в пользу немецких нацистов, и по этому поводу он, Томас Манн, записал тогда в своем дневнике: «Нехорошо позволять стране скатываться в опасное для всего мира и грубо отрицающее всякие нравственные основы варварство. Старику Гамсуну... семьдесят пять лет, он не знает, что происходит в Германии, но обязан ей многим и принадлежит к тому антилиберальному и антигородскому духовному миру, который нацизм искажает ужасным образом... Объединять этих бандитов и подавленный ими народ под именем «Германия» — самая скверная уступка, какую только можно им сделать. Но она делается непрестанно, и внутри страны и вне ее». Впрочем, и радуют его теперь поздравительные письма тоже по-новому. Лавры и терния, которыми его раньше венчали, так сказать, поочередно, сплетаются теперь, фигурально выражаясь, в один венок. Каждое приветствие из Германии, даже от безвестного читателя, приобретает теперь в глазах юбиляра особое, волнующее значение, служа уже независимо от текста не только знаком признательности художнику, но и знаком солидарности с эмигрантом в стране, которую тот покинул и которой страдает, так что источник его радостного волнения тоже страдание. «Суматоха идет страшная, — пишет он 7 июня 1935 года, на следующий день после знаменательной даты по поводу великого множества поздравлений, — и когда я все это прочту, а тем более на все отвечу, ведомо одним лишь богам. Но сотни писем из Германии, да, да, из Германии, даже из лагерей трудовой повинности, не стану отрицать, что они согрели мне душу».

Однако мы отвлеклись. Расскажем, как собирались, о том, что мы назвали личным примером бескомпромиссной твердости, поданным им как раз в тот период эмигрантской жизни, когда в его общественных выступлениях настойчиво повторялся призыв к гуманизму воинствующему. О том, как писатель, поначалу считавший, что он «сам по себе», — неизбежное, по-видимому, заблуждение для человека, с детства упорно оберегающего в себе чувство своей избранности, решительно возразил против чужой попытки отделить его от немецкой эмиграции, о том, как чувство избранности, всегда переходившее у него в совестливое и социальное чувство, что, говоря о себе, он говорит от имени многих, претерпело и на этот раз обычную эволюцию.

Живя в Цюрихе, он долгое время находится если не в дружеских, то, во всяком случае, в очень добрых отношениях с давним заведующим литературным отделом крупнейшей швейцарской газеты «Нейе Цюрхер цайтунг» Эдуардом Корроди. Как явствует из одного его письма 1934 года, он не очень высокого мнения о Корроди как о критике, но слова из рецензии Корроди на второй том «Иосифа»: «прощальная песнь немецкой воспитательной поэзии», «волнуют» автора этого романа «по-настоящему». В ноябре 1935 года он присутствует на праздновании пятидесятилетия Корроди и произносит за столом речь, о которой через несколько дней после нее пишет юбиляру: «И особенно я рад, что выполнил свою дерзко узурпированную миссию, так как узнал, что в Германии никто и пальцем не шевельнул в этот день... А если бы кто-нибудь упрекнул их за это, они могли бы ответить: «Позвольте, ведь Т. М. выступал же!» Таковы они. Посылают же они полуеврея Левальда в Цюрих, чтобы тот держал здесь высокогуманитарную пропагандистскую речь в пользу Олимпиады48 — с братанием народов, человеческим достоинством, с «обнимитесь, миллионы»49 и прочими атрибутами от имени третьей империи! Таковы они. Это самые бесчестные свиньи, каких когда-либо создавал господь бог. Не сочтите это эмигрантским брюзжанием! Это сухая констатация». Но ту спекуляцию, в частности, его, Томаса Манна, именем, на которую, по его мнению, способны в их внешнеполитической игре деятели третьей империи, проделывает вскоре в своем предубеждении против эмигрантов швейцарец Корроди, печатая в «Нейе Цюрхер цайтунг» в январе 1936 года статью «Немецкая литература в эмигрантском зеркале», и тогда Томас Манн отвечает Корроди не в частном порядке, а публичной отповедью, открытым письмом в ту же газету.

вернуться

48

Олимпийские игры 1936 года происходили в Берлине.

вернуться

49

Слова из оды Шиллера, текст которой был взят Бетховеном для заключительного хора Девятой симфонии.