Выбрать главу

– Думаю, ты прав: роман слабый, – проговорил наконец Артамонов. – Проза хороша, словом он владеет мастерски, видно, что поэт написал. Но для романной формы этого маловато. Должна быть жизнь, объем, натуральное дыхание, а там в этом смысле плоско, как на плакате.

Сердце Юрия Андреевича упало. Это он-то плоский, плакатный, неживой?

– Но иначе, видимо, и быть не могло, – развел руками доцент. – Потому как евреем написано.

Мигулев удивленно поднял брови.

– Что вы имеете в виду, Алексей Алексеевич? Что, еврей не может писать про русских?

– Может, конечно, может. Но правдиво при этом получится, только в одном случае: если он пишет с позиции еврея. А тут автор пытается писать о русских как бы изнутри, как бы с точки зрения воображенного им русского писателя.

– Не уверен, что понял, – покачал головой Мигулев.

– Смотри, Лева, – сказал Артамонов. – Возьмем ситуацию наоборот. Как пишут о евреях русские? Гоголь, Пушкин, Достоевский, Тургенев… Пишут отстраненно: когда грубо, когда насмешливо, когда с презрением, когда с жалостью, когда с отвращением. Но всегда именно так, глядя со стороны. Это и есть правда, потому что евреи на Руси – посторонние люди, чужие, непонятные.

– Ну, допустим. И что?

– А то, что представь теперь другой вариант, когда тот же русский писатель берется описывать евреев как бы изнутри, как бы с точки зрения самих евреев. Может ли получиться у него что-либо другое, кроме сусальной банальности, вранья, ерунды на постном масле? Нет, не может, поскольку предмета он знать не знает, чувствовать не чувствует. Русские за это не берутся, и правильно делают. Потому что известно: не в свои сани не садись.

– Вы хотите сказать, что автор сел не в свои сани?

– Именно! Что видит реальный еврей, когда смотрит на реального русского? Видит угрозу, видит неприязнь – где открытую, явную, а где интеллигентную, спрятанную под внешней вежливостью. Видит чужого, враждебного, в лучшем случае – равнодушного человека. А что видит еврей, который непременно хочет заделаться русским и со временем даже уверяет себя и окружающих, что это ему удалось? Такой еврей видит совсем-совсем другого русского – этакого идеального Юрия… как его?

– Андреича, – подсказал Мигулев.

– Вот-вот. А то, что подобного Юрия Андреича в природе нет и быть не может – об этом наш еврейский кандидат в русские и слышать не хочет. Ведь это означает, что он сам потерпел неудачу, что он так и не стал русским. Хотеть-то хотел, а вот стать – не стал… Знаешь, что? Если уж ты непременно хочешь пристроить эту книженцию в чью-то библиотеку, отдай ее какому-нибудь интеллигентному еврею, а еще лучше – еврейке. Им должно понравиться. У тебя есть такие знакомые?

Мигулев кивнул:

– У кого нет… А почему еврейке лучше?

– Женщины реже стучат, – улыбнулся доцент. – Ладно, вернемся к нашим курганам…

И они вернулись к своим курганам, оставив Юрия Андреевича в тягостном недоумении. Это его-то не существует в природе? Чушь какая-то… Как и идиотское утверждение, будто еврей не может писать о русских. Почему не может? Разве автор не вырос в лоне русской культуры, под перезвон православных колоколов? Разве не общался он с русскими людьми? Как уверяла Лариса Федоровна, у любого русского, если он городской житель или человек умственного труда, половина знакомых – из числа евреев!

Хотя, честно говоря, Юрий Андреевич предпочел бы, чтоб их не было вовсе, этих знакомых, чтобы они исчезли, бесследно растворившись среди других – таких вот, как он, интеллигентных благородных людей. К несчастью, евреи упорно отказывались освободиться от самих себя, от верности своему потерявшему значение допотопному наименованию, от своей бесполезной и гибельной позы, от приносящей одни бедствия обособленности. Юрия Андреевича сердило их ироническое самоподбадривание, будничная бедность понятий, несмелое воображение… – все это раздражало, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. И даже когда их громили и убивали, Юрию Андреевичу трудно было отрешиться от ощущения постыдной двойственности, от сознания, что его сочувствие – наполовину головное, с неискренним неприятным осадком.

Да, он сочувствовал избиваемым евреям, чтобы отделить себя от погромщиков, чтобы не называться дурным, недопустимым для интеллигента словом «антисемит», а неприятный осадок оставался оттого, что на самом деле сочувствия не было и в помине, вернее, было, но стыдное, обращенное совсем к другой, избивающей стороне, выражающей по сути, хотя и в дикой непозволительной форме, то же самое подспудное желание Юрия Андреевича видеть окончательное исчезновение с лица земли этой бесполезной, а значит, вредной народности упрямцев. Их крикливое, назойливое, нелогичное и потому абсолютно незаконное с точки зрения здравого исторического смысла присутствие беспокоило и мешало жить. По этой причине Юрий Андреевич предпочел бы не замечать их вовсе.

Что было, конечно, неимоверно трудно ввиду особенной активности евреев и их непропорционально большого участия буквально во всех важных событиях. Трудно, но возможно… Юрий Андреевич мысленно пролистал страницы романа и, к своему удовлетворению, обнаружил там всего двух представителей лишней нации: Сашу Гордона, полностью разделявшего концепцию бесследного растворения, и безымянного старика, над которым подшучивал казак, делая это, впрочем, беззлобно и необидно, что не помешало Юрию Андреевичу сурово выбранить шутника.

Всего двое – считай, что и нет… Может, в этом-то и проблема? Может, их отсутствие в книге зияет, подобно черной дыре, создавая ощущение недосказанности, неполноты, неправды? Но ведь история и назначила им неминуемо провалиться в эту черную дыру – и чем скорее, тем лучше… Значит, эта неполнота – вовсе не неправда, а напротив, выражение высшей, будущей правды, где нет ни эллина, ни иудея. Нет! Сколько в романе эллинов? Ни одного! А вот чертовых иудеев – сразу два, то есть ровно на два больше, чем надо!

Почему же старый доцент Артамонов с такой уверенностью отсылает его к евреям? «Им должно понравиться!» Это попросту несправедливо! Роман писался вовсе не для евреев!..

Эти горькие сомнения мучили Юрия Андреевича в течение нескольких недель, так что он почти не обращал внимания на происходящее вокруг. Мигулев избавился от него уже на следующий день после разговора с доцентом – просто сунул в карман случайно встреченному на улице бывшему зеку, знакомому по Карлагу. Знакомый полистал-полистал, да и передал томик дальше, кому-то другому. Поглощенный своими проблемами, Юрий Андреевич не всматривался в лица новых хозяев. Да он и не считал их хозяевами. Его просто перекидывали из рук в руки, как бездомную дорожную проститутку, кочующую из кабины в кабину – без любви, без тепла, без собственного угла, куда можно было бы вернуться, чтобы перевести дух.

Даже у зачитанной библиотечной книги есть свое законное место на полке, есть формуляр, есть строка в каталоге – ее и ничья другая. Он же пребывал в постоянном движении, в принципиально временных, не предназначенных для отдыха обиталищах: в карманах вместе с табачными крошками и трамвайными билетами, в набитых черт-знает-чем дамских сумочках, под подушками и матрацами, в выдвижных ящиках и бельевых корзинах…