Выбрать главу

Одна из важнейших фигур трансгрессии, в рамках которой удерживают интенсивность бытия аппараты аффективности «Я», является у Тютчева океан. По-элеатски грозный, несущий в себе память греческой мифологии, тютчевский океан, однако, — подобно спинозовскому «Богу или Природе» — высшая степень интенсивности бытия, обретающегося одновременно внутри переживания «Я» мгновенности своего воплощения, и «по ту сторону» этой воплощённости — в пустоте «жизни бесконечныя». Тем самым из мифологического образа реки, отделяющей мир живых от царства смерти, Тютчев извлекает его трансгрессивную суть, возвращая распавшееся у древних греков единство генеалогического пра-божества Океана и пространственного символа границы мира к единому «хронотопу», разряжениями и сгущениями которого даны поэту зримые формы «свершения небытия».

Эта фигура оказалась чрезвычайно продуктивна. Так, усложнение Вячеславом Ивановым тургеневской машины связывания макрокосма и микрокосма, объединение тютчевского и тургеневского универсума на основе переосмысления романтических схем греческих истоков культурной идентичности строилось на основе «океанической» проблематики. Рассматриваемый им как самое важное из своих произведений с точки зрения содержащихся там идей, «Прометей» строится, исходя из нового истолкования фигуры Океана. Сюжет этой трагедии — потребовавший специальной статьи Иванова для разъяснения хитросплетений символов — жертвенная обречённость действия, сопровождаемого сознанием. Вовсе не случайно Прометей сопоставляется Ивановым с любимой фигурой Тургенева и его современников — с Гамлетом. Познание открывает в действии противоречие, ограниченность, а значит — ложь, и это как раз то, что «делает нашего северного Гамлета бездейственным». Но не в этой банальной (да ещё подкреплённой цитатой из Ницше) сентенции интерес трагедии. Тургеневский юноша встраивается Ивановым в мир, отчасти наследственный Тютчеву, отчасти совершенно новый. В развитие конфликта земли и неба Иванов завязывает мировое устроение вокруг конфликта титанического и олимпийского («сущего»). Титан Прометей, движимый свойственной титанам неукротимой волей к действию, сотворяет род человеческий из пепла, оставшегося от титанов, сожжённых огнём пожранного ими «небесного младенца» Диониса. В основе его действий — сложный сплав жажды мести за погибших сородичей и желания приобщиться к небесному, предвечно-сущему началу, заключённому в искрах дионисовых, тлеющих в людях. Эти искры небесного огня дают людям возможность свободы действия, отсутствующую у Прометея. Он знает наперёд свою судьбу, и к божественному светочу свободы он не приобщён. Но тем самым его действие обращается в жертву — ради рода людского, способного свободно объединиться в устремлённости к своему дионисову (в смысле Иванова, а не Ницше) истоку. Но несущий в себе также и титаническое начало, род людской непрерывно меняет свои решения, ибо постоянно пребывает в раздвоенности. Прометей возжигает людям украденный для них огонь — для принесения жертвы Богу и заключения с ним завета. Но Бог этот — и такова суть мести Прометея Зевсу — не Зевс. Жертвенный огонь возжигается для более высокого выражения божественной сущности, лишь одной из личин которой выступает Кронид. Огонь возжигается для «неведомого Бога» — Единого, «чей пламень в небожителях и в нас» — кому Зевс должен поклоняться совместно с людьми. В отмщение Зевс посылает к людям Пандору. Она рассказывает, что является извлечённой из Прометея его женской половиной, по образу и подобию которой люди слеплены, и которую затем Прометей оставил как наживку олимпийцам, с тем, чтобы украсть у них искры божественного огня, когда, привлечённые красотой Пандоры, олимпийцы спустятся для её кражи. Люди предают Прометея (ведь у них свободная воля!), провозглашают царицей Пандору, попадая под власть демонов власти и насилия, в результате чего демоны сковывают Прометея. Затем, опять меняя решение, люди убивают и Пандору, оставаясь один на один со своими демонами — и с жертвенным огнём.

В сложной архитектуре этой трагедии мы видим, во-первых, интересное смешение христианской и греческой символики. Мотив жертвенного искупления приобретает сложную размерность, он объединяет младенца Диониса — несомненную аналогию Христа, агнца Божия, и титана Прометея. Иными словами, Иванов объединяет в действии жертвоприношения чистоту и невинность универсального единства и тёмную волю к божественному.

Во-вторых, крайне необычный вид имеет тургеневский психоавтомат. Не сразу даже осознаёшь в паре Прометей/Пандора старую сдвоенную фигуру тургеневская девушка/тургеневский юноша. Между тем это именно они. На это указывает и сдвоенный характер их деяния, и зависимость мужской фигуры от женской, приводящая в итоге к гибели обоих, и способ коммуникации мужской фигуры с женской согласно стратегии возвратного движения. Интересно осложнение тургеневской оппозиции средствами гностической традиции: и что очень характерно, на место Софии, матери Елдобаофа, ставится соразмерное (исторгнутое из самого Прометея) мужскому женское начало, по модели которого (тогда как Елдобаоф — по собственной) творится род человеческий. Вероятно, можно было бы проследить преемственность ивановского Прометея от Инсарова (похож даже сдвоенный трагический исход сторон оппозиции мужского и женского). Однако интересней видеть новые ходы в трактовке исходного психоавтомата. Так, Прометей, хотя и наделен знанием и сознанием будущего своих действий, тем не менее творит. Для этого ему, правда, понадобилось полностью исторгнуть из себя и заковать в цепи женскую часть себя. Женское начало — жертва, которую необходимо принести, чтобы начать действовать, и здесь Иванов продолжает линию, которую лишь наметил в «Муму» Тургенев. Интересно, что даже глухота Герасима оказывается для Прометея («будь, ковач, глух и слеп»…) необходимым атрибутом, чтобы стать деятельным и способным к жертве женской частью своего естества.

В-третьих, крайне любопытно истолкование божественной свободы, которой, в отличие от Прометея, обладает созданный им род человеческий. По сути дела, этой свободе приданы все характеристики удержания от действия, свойственного классическому типу тургеневского юноши (типа Рудина или Лаврецкого): разрушительная рефлексия создаёт импульсы для действия сразу во многих направлениях, в результате чего всякое действие в тот же момент направлено и навстречу самому себе. По сути дела, человек размещён у Иванова в пространстве между ressentiment и возвратным движением: с одной стороны людей определяет их титаническая природа с присущей ей жаждой мести и желанием «стать как боги», с другой — «божественная свобода», реализуемая как самозачёркивающееся действие. Соответственно, таксономизирование человеческого присутствия дано у Иванова динамически: реальное состояние распри и смертного предела бытию единицы — только функция от виртуального, исходно заданного человеческой природе в её божественном аспекте состояния бессмертного соборного единения «во младенце Дионисе». Это можно выразить и через символику распятия. Она у Иванова — двойная. С одной стороны, Прометей распятый, распятый на своей титанической жажде мести за отсутствие возможности быть свободным, с другой — Дионис распятый — начало соборной гармонии универсума, разорванное на тысячи частей «не готовым» к соборному перерождению миром, на деле распятое на своей божественной свободе, лишённой возможности привнести в этот мир действие.