Он встал, сел на край кровати. За окном в лунном свете синела заснеженная равнина, удивительно похожая на ту, прежнюю, по которой он от партизан ходил на связь в город.
1968
ДВА КИЛОГРАММА ГОРОХУ
Перевод Р. Ветошкиной
Местечко к вечеру освободили, но станция еще всю ночь находилась у немцев. Они, однако, не рассчитывали, что сумеют удержаться, и ночью склады подожгли. Жалко было этих складов — новые, из хорошего соснового теса, они послужили мало, примерно лет пять, — построили их перед войной, когда местечко стало центром района и сюда стали свозить зерно и картошку.
Станционный люд прятался кто где мог. Большинство сидело в ольшанике за осушенным болотом. Наблюдая оттуда за огромным заревом, которое поднималось над станцией, многие думали, что наступает конец света.
Но конец света не наступил. Назавтра с востока загремели наши орудия, солдаты двинулись в атаку, и со станции немцев прогнали. На месте складов коптили синим дымом головешки, водокачка — гордость станции — лежала мертвыми глыбами камней и кирпича. Уцелело только здание пакгауза. В нем и нашли два мешка с оттиснутыми на них немецкими орлами, мешки на три четверти были наполнены горохом.
Один из этих мешков, сгибаясь и кряхтя, уже тащил в свою покосившуюся, обмазанную глиной хибарку пенсионер Ёдка, который до войны заведовал станционной баней. Но женщины Ёдку перехватили, горох отобрали и послали за членом месткома сцепщиков, Кухариком, который в это неопределенное время один представлял бывшее станционное начальство. Кухарик, сгорбленный, седой, с узким, как клин, лицом, словно из земли вырос, и хотя Ёдка кричал, что половина гороха принадлежит ему, так как мешки из пакгауза он вынес под немецкими пулями, сцепщик решительно отклонил его притязания, сел на мешок и принял решение поделить горох между всеми семьями железнодорожников.
Пока составляли списки, пока бегали за лавочником Болбатом, который ради этой торжественной минуты появился в форме железнодорожника, пока нашли весы и гири, прошла половина дня. Но зато во второй половине возле здания погрузочной конторы стояла очередь человек в пятьдесят, представленная в основном женщинами. Гороху решили выдавать по два килограмма.
День был осенний, теплый, солнечный, немцев отогнали далеко, так что даже раскаты орудийных взрывов в местечко еле долетали, и, кажется, ничто не предвещало, что возле погрузочной конторы вскоре разразится настоящая буря. Но она разразилась. Причиной взрыва женского гнева послужила телеграфистка Липская, чернявая, задумчивая, еще молодая женщина, которая появилась на станции при немцах и которую, впрочем, мало знали.
Возможно, женщины невзлюбили Липскую за то, что она хорошо одевалась, ни с кем не водила знакомства и, казалось, свысока смотрела на всех. Как только телеграфистка подошла к окну, где лавочник Болбат отвешивал горох, женская толпа не выдержала:
— Шлюндра!
— Вертихвостка!
— Подстилка немецкая!
— Гороху захотела… Смолы ей, а не гороху!..
— Пусть бежит за своими немцами…
Особенно неистовствовала станционная уборщица Гречаниха, сухая, как жердь, и очень языкастая женщина, которая и в довоенное время не раз поднимала крик и ругань в магазинах.
— Где ж правда на свете? — голосила она, выбежав из очереди с взлохмаченными поседевшими волосами, кривя тонкие губы запавшего, как яма, рта. — При немцах плавала в роскоши и теперь хочет. Не удастся!.. Найдем законы… Мой сын, может, голову сложил, а она будет горох получать. Чирей тебе в глотку, а не гороху! Помните, бабы, как она наших свиней и кур переписывала?.. Чтоб тебе шкуру списало, гадина!..
Лавочник Болбат не знал, что делать. Фамилия Липской в списках стояла, и не было законного основания отказать ей в получении этого проклятого гороха, тем более что телеграфистка была женщиной одинокой, растила мальчика, а хозяйства никакого не имела. Болбат смотрел на Кухарика, Кухарик на Болбата, и оба стояли нерешительные и растерянные. Это еще больше подогрело разгневанную женскую толпу.
— Что уши развесили? Свиней она действительно переписывала…
— Немцам старалась угодить!
— Целуйтесь теперь с ней! Немцы, убегая, о ней просто забыли…
Крик поднялся еще больший. Кажется, вся боль, мука долгого лихолетья войны вылились в отчаянном женском крике, в неожиданном приливе злобы…
Липская даже слова не промолвила. Стояла, молчаливая, прибитая, с побелевшим лицом. Наконец неожиданно выпрямилась и, ни на кого не глядя, пошла к станции.