Выбрать главу

И всё же в этой пустоте он слышал другое — голос, тихий, почти забытый: голос, который всегда жил глубоко, там, где кровь и страх сплетаются в одно.

«Ты — омега. Ты должен уступить», — этот голос был старым, как сама его природа. Но он не поддавался. Потому что знал: если он поддастся — он исчезнет. А исчезать он больше не хотел.

Воздух вокруг был густым, как пар в подвале. Даже свет ламп казался жёлтым, глухим, будто сам устал от чужих секретов. И в этом свете Мирослав видел: игра началась. Но правила этой игры — уже не его.

«Если он начнёт — я не уступлю. Пусть он думает, что я боюсь. Я покажу, что умею ждать», — слова звучали в его разуме медленно, как удары сердца.

Он остановился у окна, взглянув на улицу, где всё казалось таким же — и совсем иным. Серый снег, машины, лица прохожих. Но между ним и этим миром — стекло. И это стекло было не просто преградой — оно было границей. Между ним — и тем, кем он должен был стать. Между ним — и тем, кем он быть не хотел.

Он выдохнул — медленно, тихо.

«Если Карпов начал эту игру, значит, он уверен, что выиграет, — сказал он себе. — Но я тоже умею играть. И теперь — моя очередь».

Он повернулся, чувствуя, как напряжение медленно сжимается в его горле, как тиски. Но он знал: пока он дышит, он ещё не проиграл.

И это — всё, что ему нужно.

Дверь в кабинет открылась без стука — глухо, словно удар сердца, пропущенный в грудной клетке. Мирослав поднял взгляд: в проёме стоял мужчина в сером пальто, с лицом, которое могло принадлежать любому — или никому. Инспектор. Холодный, сухой, словно воздух морозного утра, когда даже дыхание режет лёгкие.

В его руках — папка. Бумаги, ещё пахнущие типографской краской, пахнущие властью. Бумаги, которые могли решить всё — или уничтожить. Мирослав знал: запах этой бумаги всегда был сильнее запаха крови.

Инспектор говорил спокойно, но за этой ровной интонацией слышался другой голос — не его, а чей-то чужой, тот, кто шепчет в коридорах власти.

— Нам поступили жалобы на нарушения при ведении документации в отделении стоматологии.

Эти слова упали в воздух, как камни в колодец. Мирослав ощутил, как всё вокруг будто замедлилось: звуки, движение — всё стало вязким, тягучим. Голоса за стеной казались далёкими, словно доносились сквозь толщу воды. Он чувствовал: в этой тишине — уже приговор.

Он сжал зубы, чувствуя, как челюсти ноют от напряжения.

— Жалобы? — повторил он медленно. Каждое слово давалось ему с трудом, будто он говорил сквозь стены, сквозь чужие голоса. — На что конкретно?

Инспектор посмотрел на него так, словно видел насквозь — не человека, а только строки в протоколе. Медленно открыл папку, и свет лампы скользнул по страницам — белым, но в этом белом было что-то угрожающее, как снег, что скрывает могилу.

— Несоответствия в записях о расходе лекарств, — сказал он, не поднимая глаз. Словно это — не слова, а уже приговор, вписанный в воздух.

Мирослав слышал собственное дыхание — резкое, неровное. Казалось, что в лёгких вместо воздуха — холодный дым.

«Вот как. Теперь он бьёт по моей документации, — мысль прорезала его сознание, словно осколок стекла. — Должно быть, он знал, что я начну проверять его поставки».

Он почувствовал, как дрожь проходит по телу, но не вырвалась наружу — осталась глубже, там, где страх становится чем-то иным. Там, где страх — это не слабость, а пульс.

«Он знал, — повторял он в голове, и это повторение становилось ритмом. — Он знал и ждал. Это его ответ».

В коридоре за стеной звонок телефона звенел, отрывисто, резко, и этот звук резал его сознание, как нож. Он слышал — звонок, шёпоты, собственное сердце, которое стучало медленно, будто каждое биение — решение: жить или уступить.

Он посмотрел на инспектора, и в этом взгляде — вызов. Тихий, но ясный.

«Ты можешь скрывать своё лицо, можешь читать мои бумаги — но я вижу. И я не отступлю».

И всё же внутри — пустота, тёмная, глубокая. Пустота, которая звала: «Сдавайся. Исчезни. Стань тенью среди других теней». И в этом зове — голос не чужой, а свой. Голос крови, голос инстинкта. Голос омеги, которому всегда учили: «Выживай. Молчи. Прячься».

Но он не мог. Потому что знал: если сейчас он поддастся — исчезнет не только его имя. Исчезнет он сам.

Он вдохнул. Воздух был горьким, как старый хлеб.

И он сказал — тихо, но с той твёрдостью, которая рождалась не в словах, а в сердце, выковываясь из самой его воли: