— Говорят, сегодня Карпов собирает какое-то собрание, — тихо сказал омега, оглядываясь.
Его голос дрожал, как дрожит занавеска, когда ветер налетает внезапно.
— Опять против реформ, — пробурчал альфа, вздыхая.
Его плечи были сутулыми, в этом вздохе — усталость, обида и покорность.
— Да сколько можно? Комиссия ведь всё уже одобрила, — сказал он ещё тише, и глаза его метнулись в сторону Мирослава, быстро, но достаточно, чтобы Мирослав уловил этот взгляд.
Взгляд — не просто любопытство, а то самое мелькание страха, который знал каждый: страх быть замеченным, страх быть забытой пешкой в чужой игре.
— Думаешь, ему это важно? — ответил омега. — Он хочет показать, что этот Миргородский ничего не стоит.
Имя — его имя — прозвучало, и он едва заметно вздрогнул. Но лицо не дрогнуло. Он продолжал есть медленно, тщательно пережёвывая, словно каждое движение челюсти могло заглушить тот вихрь, который уже клокотал внутри.
В груди закипало раздражение — не горячее, нет, — холодное, вязкое, как жидкий металл, который затекает в кости.
«Карпов снова ищет лазейки…», — мысль эта звучала в голове, словно шёпот за стеной.
Но был ли этот шёпот его собственным? Или это уже чьи-то чужие слова, пропитавшие воздух, стены, тела людей вокруг?
Он смотрел на свои руки — худые, бледные, но с жилистыми пальцами, которыми он учился оперировать не только с телом больного, но и с этим миром. Миром, где каждый шаг мог стать ошибкой, а каждая ошибка — смертным приговором.
«Ты должен держать лицо. Держать лицо, даже если внутри всё дрожит, как простуженное сердце».
Но внутри, за этой ледяной маской спокойствия, мысли метались, как крысы, запертые в подвале. Карпов… Карпов — не просто человек. Карпов — тень системы, часть её дыхания. Он — как холодный воздух в коридорах НКВД, где запах крови и бумаги смешивается в один неизбежный запах страха.
«Он не дурак. Он бьёт по слабым местам. Моим местам».
И Мирослав знал: с каждым словом, произнесённым этими людьми, трещина внутри него становится глубже. Потому что он не мог понять, что страшнее — этот шёпот за соседним столом, или тот, что звучал у него в голове.
«Ты не имеешь права на слабость. Ты не имеешь права даже на паузу».
Он сделал последний глоток чая, горького и обжигающего, и встал. Спина прямая, плечи напряжены, как если бы под этой рубашкой были не кости и мышцы, а железные прутья. Мирослав знал — он должен идти вперёд. Потому что этот завтрак — это ещё один акт в длинной пьесе, где его роль написана уже кем-то другим. И всё же — он ещё верил, что способен сыграть её по-своему.
После завтрака Мирослав шагал к выходу, стараясь не смотреть по сторонам, будто любое ненужное движение могло пробудить в стенах этого общежития что-то большее, чем просто эхо чужих разговоров. Пол казался липким, воздух — густым, как старый суп, в котором плавают несъедобные тени. Каждый шаг — отмеренный, каждый вдох — с усилием, будто он шёл не по коридору, а по зыбкой границе между миром и чем-то иным.
Он услышал шаги за спиной — лёгкие, быстрые, но в них было то самое напряжение, которое всегда дрожало в воздухе, когда Николай Смирнов приближался к нему. Николай — невысокий, почти неприметный, сдержанный, но взгляд его — цепкий, в котором таилась острота, способная рассечь самую суть слов.
Мирослав обернулся. Николай уже стоял рядом, чуть ближе, чем позволяли бы осторожность и чужие взгляды. В этих нескольких шагах было всё: доверие, которое не нуждалось в словах, и молчаливое признание, что и они — всего лишь две фигуры в чьей-то чужой игре.
— Мирослав, ты слышал? — спросил Николай серьёзно, голос его был ровным, но в каждом слове — едва заметный дрожащий нерв, как в руках хирурга перед первым разрезом. — Карпов собирает людей. Хочет устроить показательный бунт.
Мирослав кивнул. Его лицо оставалось спокойным, будто вырезанным из того же камня, что и эти серые стены. Но внутри — всё вскипало, словно под тонкой коркой льда шевелилось что-то опасное. Он чувствовал это в пальцах, в горле, в том, как сердце билось — рвано, как чужой шаг за спиной.
— Я знаю, — сказал он тихо, сдерживая раздражение, которое норовило прорваться наружу, стать криком. — Но я не дам ему этого сделать.
Николай всмотрелся в него пристально. В этом взгляде не было ни страха, ни покорности — лишь холодная, жёсткая ясность. Николай знал: мир, в котором они жили, не прощал ошибок. Но он также знал, что за этой уверенностью Мирослава скрывается нечто более опасное, чем слова Карпова.