Выбрать главу

Николай сидел у окна, и в его позе не было расслабленности — только выжидание, напряжённое, словно натянутая струна. Мирослав видел, как он водит ложкой по дну стакана, круг за кругом, будто бы хотел стереть остатки чая, стереть всё, что застряло между ними и этим миром. Когда он поднял глаза, в них уже было понимание.

— Ну, давай. Я вижу, что ты на взводе. Что случилось? — голос его звучал спокойно, но Мирослав чувствовал, что за этой спокойной оболочкой — готовность к чему-то худшему. Как если бы и Николай знал: слова могут быть слабее, чем молчание.

Мирослав сел напротив, и дерево стула хрустнуло под ним, будто комната сама слушала, ждала, чем всё закончится. Он посмотрел на Николая, не торопясь отвечать, потому что слова казались бесполезными. Но наконец произнёс:

— Карпов. Снова.

Сухо. Как отчёт, который должен быть подан. Как признание вины. Мирослав слышал собственный голос — глухой, будто сдавленный, и в нём не было ни извинения, ни надежды.

Николай вздохнул. Откинулся на спинку, и кресло под ним чуть заскрипело — этот звук, резкий, почти болезненный, прорезал тишину, словно подтверждение: да, всё так. И ничего уже не изменить.

— Ну конечно. А ты надеялся, что он остановится? — его слова звучали просто, без злобы, но Мирослав чувствовал: за ними — горечь, как осадок чая на дне стакана.

Он молчал. Конечно, не надеялся. Но почему-то всё равно хотелось верить, что Карпов поймёт — поймёт, что игра закончилась. Но в этом мире игры никогда не кончаются. Здесь даже тени знают, что каждый жест — не просто движение, а капля крови в чаше, которую наполняют снова и снова.

«Я был наивен. Карпов никогда не сдаётся», — мысль жгла внутри, и в этом огне он слышал себя настоящего: омегу, который всегда должен уступать.

Но он не хотел. Больше не хотел.

Мирослав посмотрел в окно. За стеклом — утренний город, серый, неподвижный, словно всё здесь застряло между сном и явью. Люди шли, сгибая спины под грузом того, что нельзя назвать словами. А он сидел здесь, с другом, который понимал, что слова — это только маски. Что за ними — страх, который не смоешь водой, не вытравишь спиртом.

И в этой тишине между ними — как будто всё замерло. Только дыхание Николая, ровное, чуть слышное. И дыхание самого Мирослава, рваное, как шаги по льду, который вот-вот треснет.

Он чувствовал, как в нём поднимается не просто тревога — а что-то старое, что всегда было в нём. Инстинкт. Омежий страх. И вместе с этим — странное, едва заметное чувство: в этом страхе была сила. Потому что если боишься — значит, ещё жив.

Он не знал, что ждёт дальше. Но знал: Карпов не просто очередной противник. Это город, что глядит на него глазами альфы. Это весь мир, который ждёт, когда он оступится. И Мирослав — сам себе и палач, и спаситель. Потому что в этом холодном воздухе, в этих словах, в этой тени за окном — он уже слышал голос будущего: «Ты не имеешь права дрогнуть. Потому что если дрогнешь — исчезнешь».

И Николай, глядя на него, это понимал. В этом взгляде — не просто совет. В этом взгляде — молчаливая клятва: «Я рядом. Но ты сам должен решить, кто ты — омега, или тот, кто не позволит себе больше молчать».

Мирослав чуть склонил голову, опираясь локтем о деревянный стол. Свет лампы, тусклый и дрожащий, делал тени длиннее, чем нужно, и он казался самому себе чужим — лицом в этом мутном свете, голосом в чужой гулкой пустоте. Слова застревали в горле, как занозы, и каждое — требовало усилия, чтобы вытащить.

— Он сказал… что медицина — это не политика, — произнёс Мирослав медленно, почти выдыхая слова, как будто каждое — пуля, вылетающая из застоявшегося ствола. — А я… я, выходит, навязываю врачам свои решения. Сверху, — он смотрел в чашку, где плыл заваренный чай, тусклый, густой, как осадок в его собственных мыслях.

Николай чуть дёрнул плечами, но глаза его оставались спокойными — или такими казались в этом свете.

— Отлично, — сказал он, голос его звучал тихо, но оттого ещё более пронзительно. — Теперь он хочет выглядеть борцом. За свободу медицины. Как благородно звучит… как будто он — неволен под этой тяжестью.

Мирослав резко поднял взгляд, и в этих словах он услышал не просто иронию — он услышал, как ломается что-то внутри него. Как будто эти слова Николая были эхом того, что он сам боялся сказать вслух.

— Он строит этот образ, — сказал он хрипло, чуть тише. — Образ мученика. Которого заставляют подчиняться. — И в этом признании было нечто горькое, будто кровь во рту, когда прокусишь губу от слишком долгого молчания.