— Знаю, — сказал он коротко. И в этом «знаю» звучало всё: и страх, и вызов.
Громов смотрел на него долго. В этом взгляде было что-то от отца, который знает: ребёнок уже вырос, но всё ещё слишком упрям, чтобы бояться по-настоящему. И вместе с этим — что-то от старого воина, который понимает: любая война — это предательство, даже если она за правду.
«Чёртов мальчишка, — думал Громов, подбирая одну карту. — Упрямый, как никто. Но, похоже, верит в себя по-настоящему».
Он протянул карту — не торопясь, словно эта бумага весила больше, чем все стены этого кабинета. Мирослав протянул руку и взял её. Бумага была шероховатой, холодной, как лёд. Но в этом холоде он нашёл странное утешение — потому что знал: теперь всё только начинается.
И когда он посмотрел на Громова, в этом взгляде уже не было сомнений. Только осознание: за этой картой — судьба. Его. Пациента. И города, который всегда умел ждать, когда дрогнут те, кто осмелился идти против него.
Мирослав взял карту, и его пальцы скользнули по шероховатой бумаге — словно он трогал не историю болезни, а самую плоть этого города, его память, его боль. Сухой шорох листа казался громче дыхания. Он пробежал глазами по диагонали — короткие строки, почти безжизненные цифры: Омега, 26 лет. Периодонтит. Инфекция. И последнее слово, которое звучало, как приговор: «Удаление».
Всё в этих строках было просто. Сухо. Беспристрастно. Как будто речь шла не о человеке, а о чём-то сломанном, ненужном. Но Мирослав чувствовал за этим — дыхание. Серое, сдавленное дыхание тех, кто всю жизнь знал: тело — это не их, а того, кто решает.
— В обычных условиях, — сказал Громов, не отрывая взгляда, — такой зуб просто вырывают. — Его голос был ровным, но за этим ровным голосом Мирослав слышал другое: предостережение, а может быть — вызов.
Мирослав поднял взгляд. Его собственное лицо, отражающееся в стекле шкафа за спиной Громова, казалось чужим — бледное, с заострившимися чертами. Он не узнал себя в этом лице. Но и отвести глаз не мог.
— Если я окажусь прав, — произнёс он, и голос его был холоден, почти отстранён. — Это изменит всё.
Эти слова прозвучали, как хруст льда под ногами. Мирослав чувствовал, что за ними — пропасть. Потому что «изменить всё» значит бросить вызов самому воздуху, который здесь всегда пахнул страхом и чужой властью.
Громов пожал плечами, и это движение было медленным, как будто он взвешивал каждый жест, каждую складку ткани своего халата. Его глаза оставались тёмными, как окна закрытой больничной палаты, за которыми больше не слышно дыхания.
— Тогда вперёд, — сказал он. — Но не жди, что тебя поддержат.
Эти слова повисли в воздухе, и Мирослав почувствовал, как они вплетаются в его мысли, становятся их частью. Он видел — Громов говорил это без насмешки, но и без надежды. Говорил, как старый охотник, который знает: есть звери, которых лучше не тревожить.
Мирослав сжал карту крепче — и пальцы побелели. Он знал: это не просто медицинский случай. Это суд. Суд, в котором он — и врач, и обвиняемый. Суд, который решит, может ли омега иметь право на голос. На выбор.
«Они ждут, что я проиграю… — слова эти звучали, как гулкий набат в голове. — Они хотят видеть меня упавшим».
Он знал, что все взгляды будут за его спиной. Что в каждом шаге, в каждом вдохе будут искать слабину — ту, что всегда ждут от омеги. Он знал, что этот бой — не про зуб. Это бой за его место здесь. И потому, даже чувствуя, как холод страха стекает по позвоночнику, он не опустил глаз. Потому что если сейчас он уступит — он уступит навсегда.
И в этом холоде, в этом густом, затянутом воздухе, он услышал свой собственный голос. Не громкий — но твёрдый, как шаг на грани.
«Я не дам им этого».
И с этой мыслью он шагнул к двери, карта в руке горела, как пульс — пульс его веры, его упрямства. И в этом шаге — начало всего.
Мирослав вошёл в палату, и воздух сразу сгустился — как будто за порогом его ждал не просто пациент, а сама тень этой больницы. Тусклый свет лампы дрожал, будто в нём жил страх — жидкий, густой, который знал, как пробраться под кожу. За окном шёл дождь — невидимый, но слышимый в каждом шорохе ветра. Тихий голос радио, где-то за занавеской, шептал слова, которые казались незначительными — но в этом шёпоте звучал чужой, отстранённый мир.
На койке — молодой омега. Бледное лицо, худое тело, глаза — настороженные, усталые, как у зверя, который больше не верит в спасение. Мирослав видел это сразу — не глазами врача, а чем-то более глубоким, животным, как инстинкт: омега чувствует, когда мир готов раздавить.