Эти слова звучали глухо, почти беззвучно — не внутри головы, а будто в самом воздухе, как отголосок шага судьбы. Он всегда знал, что рискует, но сейчас в этом коротком промежутке — между тишиной и шумом, между уверенностью и страхом — он вдруг почувствовал, как в его собственном теле замирает что-то чужое. Не дрожь рук — дрожь души. И этот холод, этот липкий, жёсткий страх не был связан с Карповым или комиссиями. Это было старое, первобытное: животный ужас перед тем, что не подвластно ни воле, ни разуму.
Он ворвался в палату, дверь отозвалась тяжёлым стоном. Внутри — больной, бледный, с провалившимися щеками, с плотно сжатыми губами. Мирослав увидел его сразу, и в тот же миг почувствовал, как всё в нём застыло — время, дыхание, даже мысль. Пульсирующая точка напряжения в груди стала его единственным центром — будто сам он больше не был человеком, а стал сосудом для этого напряжения.
Окружающие силуэты — ассистенты, медсестры — казались тенями. Они переглядывались, стараясь не смотреть в глаза друг другу. А он смотрел только на пациента — и в этот момент он видел не просто омегу с ослабленным пульсом. Он видел собственный страх, спрессованный в плоть, лежащую перед ним. Потому что если он проиграет сейчас — это будет не просто провал. Это будет признание того, что всё, что он сделал, — пустое. Что вера в свои руки — лишь горькая насмешка.
Он резко повернулся к медбрату, голос был сух и низок, как выстрел:
— Немедленно в палату!
«Я не позволю этому рухнуть. Даже если мир рушится вокруг».
Он чувствовал, как воздух вокруг словно тянет его вниз — густой, маслянистый, с запахом антисептика и пота. Как будто сама больница — это живой организм, который ждёт, когда он оступится, чтобы поглотить его. Но в этих холодных стенах, в этом шорохе шагов и чужих голосов, он держался только за одно: за точность движений, за ясность глаз, за это тонкое, острое знание — пока он держит руки уверенно, он ещё жив. И этот мир, с его тенью Карпова, с его архивами и голосами, всё ещё не забрал у него право верить.
В палате стояла странная тишина — словно кто-то выключил мир, и оставил только этот узкий, тусклый коридор между жизнью и смертью. Мирослав вошёл в неё, как в ледяную воду: хрупкий, почти беззвучный шелест простыней, сбившийся на груди омеги, и глухое, вязкое биение его собственного сердца — единственное, что он слышал в тот миг.
Пациент был неподвижен. Бледное лицо, тень под глазами, губы, чуть приоткрытые — и этот слабый, болезненный пульс, который казался не просто признаком болезни, а едва слышимым стуком дверей между мирами. В этом воздухе — слишком чистом, пропитанном антисептиками и холодом — что-то дрожало, неуловимое, как будто сама судьба заглянула в комнату.
«Не время для страха. Страх — это роскошь».
— Кислород, срочно! — Голос Мирослава был спокоен, но в нём звучало железо.
Он чувствовал, как тяжесть ответственности давит ему на плечи, вдавливает в пол — но он не позволял себе пошевелиться.
— Проверить пульс, давление, — бросил он коротко, взглядом ощупывая пространство вокруг: больной, приборы, стоящие тенями медики — все сливались в одно.
— Давление падает, — голос медбрата дрожал. — Сахар в норме…
— Это не анафилактическая реакция, — тихо сказал Мирослав, больше себе, чем кому-то. — Значит, причина где-то ещё…
Он стоял, чувствуя, как воздух липнет к коже — холодный, густой, как сгусток чёрного снега. И мысли его тоже стали густыми, вязкими, но не хаотичными: он знал, что в этом молчании между ударами сердца он должен найти правильный ответ — или всё потеряет смысл.
Пациент казался крохотным под этим одеялом, почти хрупким — и в этом хрупком теле скрывалась не просто жизнь. Здесь был его собственный страх: страх быть неправым, быть слабым, дать миру повод сломать его.
Мирослав слышал дыхание медбрата, но оно было чужим. В нём — только ровный стук своего пульса и ощущение, что за его спиной кто-то смотрит — не человек, не голос Карпова, а сама эта больница, которая всегда ждала провала.
«Не паниковать, — говорил он себе. — Не терять ясность. Это всего лишь тело. Но если я потеряю это тело — потеряю всё».
Он глядел в глаза пациенту — закрытые, неподвижные. И в этом молчании он слышал свой собственный шёпот: «Я не дам тебе умереть. Я не позволю…».
И в этом было не только обещание ему, больному. Это было обещание самому себе — не сдаться, не поддаться этой вязкой, чужой воли, которая вечно дышала за спиной.