Николай отставил стакан, так и не сделав ни одного глотка. Лицо его было серым, как пыль в углах казённых коридоров, а синие глаза казались теперь тускло-серыми — и это пугало больше всего. Мирослав понимал — Николай знает что-то, чего не должен знать. И знает слишком много.
«Он боится. Он не хочет быть замешанным. Но он всё же пришёл — значит, дело серьёзное», — подумал Мирослав, чувствуя, как холод медленно поднимается от пола, окутывая его.
Этот холод был не в теле — он был в самом воздухе, в самом сердце, там, где слова Николая эхом отдаются в висках.
Он хотел спросить, что случилось, но не решился. Пусть Николай сам заговорит. Пусть сам решит, сколько сказать — и сколько утаить.
А пока — Мирослав смотрел, как серая эмаль чайника кажется темнее обычного. Как будто сама тень падала на этот стол, на этот день, на их разговор. В этой тени всё становилось зыбким — и даже собственные мысли казались чужими.
«Он уже не просто друг. Он — связь с чем-то большим, чем я. С чем-то, что может поглотить нас обоих», — подумал Мирослав, сжимая ложку так сильно, что та, казалось, готова была согнуться в его пальцах.
Снаружи — тени утра, длинные, как шаги по мёртвому снегу. А внутри — страх, который никто не решается назвать вслух.
И в этом молчании Мирослав чувствовал — мир вокруг них стал теснее. Словно невидимые стены сдвигались ближе, заставляя сердце биться громче. И если Николай не скажет — эта тишина поглотит их обоих.
Он видел, как Николай глотает воздух, но не слова. Как в его лице отражается что-то большее — словно в глубине глаз шевелится бездна, и Мирослав не знал, чья она — Николая или самого мира.
— Слышал, сколько теперь каша стоит? 12 копеек. Чай — 6. Всё дорожает, — тихо сказал Николай, опуская взгляд в чашку с мутным настоем.
Слова звучали обыденно, но между ними сквозил холод — едва уловимый, но пронзительный, как тонкая трещина в стекле.
Мирослав почувствовал, как его собственное тело становится чужим, словно кто-то ещё, невидимый, сжимает его мышцы изнутри. Он заставил себя усмехнуться:
— Доживём до следующей недели — и каша станет 15 копеек. Инфляция — страшнее Карпова.
Но голос его звучал не так, как раньше. В этой насмешке не было тепла — только колючая, безнадёжная решимость. Николай взглянул на него, и этот взгляд был тяжёлым, как свинец, и Мирослав понял: за этими словами — не просто разговор о ценах. Это был пароль. Предупреждение.
Николай придвинулся ближе, его плечи чуть дрожали, будто он не мог найти удобного положения. Его голос стал ниже, глухим:
— Тебе надо быть осторожнее. Они уже не просто слушают — они записывают.
Эти слова опустились на Мирослава, как снег на крышу, от которого ломаются доски. Он почувствовал, как сердце сжалось, в висках застучала кровь — не пульсом, а тяжёлым молотом. Казалось, воздух вокруг стал гуще, холоднее, и даже запахи столовой — дешёвой каши, мокрого дерева — обострились до рези в носу.
Он заставил себя не выдать ни одного движения. Только брови чуть дрогнули, как тень, и рука, сжимавшая ложку, побелела от напряжения. Мирослав молчал. Ему казалось, что молчание — единственное, что остаётся ему верным.
«Это предупреждение. Он знает. Но и я знаю», — думал он, и мысли эти были словно острые осколки льда в груди.
Он чувствовал, как ломается внутри него привычный мир — мир, в котором всё поддавалось разуму и усилию. Теперь он видел: всё зыбко, всё готово рухнуть.
Николай смотрел на него — слишком долго, слишком прямо. Его синие глаза в этот миг стали серыми, тусклыми, как металл на морозе. И в этой тусклости Мирослав видел свою собственную тень — слабую, растрескавшуюся.
В коридоре за дверью послышались шаги — медленные, гулкие, как удары сердца в грудной клетке. Мирослав понял: нет больше уверенности. Ни в стенах, ни в словах, ни в самом себе. Всё — лишь тонкий лёд, под которым скрывается бездна.
Он видел, как Николай отстранился, вновь уткнулся взглядом в свою чашку. И в этом движении — усталость, а может быть, скрытая мольба: «Слушай меня, поверь мне». Но Мирослав не мог позволить себе верить — не теперь, когда каждое слово могло быть ловушкой.
«Он боится, — подумал он, чувствуя, как в груди встаёт стена. — Он боится, и я боюсь. Но я не дам ему увидеть этот страх».
Он замолчал, оставив слова в горле — горькие, как настой дешёвого чая. А снаружи, за окнами, рассвет медленно выцветал, словно и сам воздух устал от этого бесконечного, глухого напряжения. И Мирослав сидел, чувствуя, как дрожит в нём что-то — не только страх, но и странное, запретное ощущение, что он всё ещё жив. Что он — ещё здесь.