Выбрать главу

Но видел он не это.

Он видел окно с занавеской. Печь. Скрип табурета. Пахнущую мятой чашку. Дом, в котором шёпот не пугал. В котором дыхание — не скрывали.

«Это было. Или мне позволили это запомнить?».

Он сжал кулак на груди.

— Я не из этой комнаты. Я уже где-то жил.

«И мне было не страшно».

* * *

Он проснулся, но не встал. Лежал на спине, глядя в потолок, словно ждал, пока комната сама откажется от него. Сквозь стену слышался чей-то кашель, потом шарканье тапок, затем удар двери — и чей-то голос в коридоре с комментарием про очередь в баню. Всё это было знакомо. Всё это — и не было больше его.

Он сел, не разуваясь, подошёл к окну. Подоконник холодный, краска облупилась. На стекле — отпечаток ладони, старый, может быть, его, может — чужой. Он провёл пальцем по стеклу. За ним — город. Двор. Ворота. Куртка прохожего. Ветер.

«Жизнь продолжается. Но не моя».

Он сидел долго. Умываться не хотелось. Побриться — тем более. Комнату будто покрыла вуаль — не пыль, не грязь, а ненужность. Всё было на месте, но ничего не было нужным.

Он посмотрел на кружку, стоящую на столе. Тёмная, с трещиной. Не его.

«Даже кружка — не моя. Даже ложка. Даже кровать. Я просто тело, положенное сюда. На время».

Он повернулся к стене. Там, на гвозде, висела его рубашка. Серая. Отутюженная ещё утром. Он не потянулся к ней. Вместо этого — вспомнил запах в квартире Петра. Пыль, чай, дерево. Шаги Ильи — лёгкие, осторожные. И как тот наклонился к нему, когда листал альбом.

— Ты тогда улыбался. Вон на этом снимке. Видишь?

Он помнил, как сердце ударило в тот момент.

«Я улыбался. Там. А здесь — нет. Здесь у меня нет даже причины молчать».

Он смотрел в окно, пока в голове снова не возникло лицо Петра. Не выразительное. Не мягкое. Но запомнившееся.

— Ты — не случайный. Мы чувствовали это сразу.

Он отшатнулся от стекла, будто кто-то постучал. Но на улице никого.

Он обернулся к столу. К блокноту. Потом — к двери. Но не вышел. Просто сказал вслух, не зная, слышит ли кто:

— Я не хочу быть лишним. Не хочу, чтобы меня терпели.

«Если я скажу Николаю — это станет правдой. И тогда мне придётся уйти. Окончательно. Но если я не скажу — сам стану тем, кто живёт между строк. Без места. Без будущего».

Он снова сел на кровать. Медленно.

«Где же тогда моё место?».

Он вздрогнул, когда за тонкой, неровной дверью раздался голос Николая. Тот говорил не громко, как бы нехотя тревожить.

— Мирослав? Я собирался… мы думали ужинать сегодня втроём. Ты идёшь?

Он не ответил. Он даже не дышал — на миг.

Голос подождал. Потом исчез, как будто растворился в той самой тишине, которая теперь казалась зловещей.

Это было впервые. Мирослав не привык молчать, когда его звали. Но он не мог выйти. Не сейчас.

«Если я скажу „да“ — придётся быть прежним. Если скажу „нет“ — придётся объяснять. А я ещё не знаю, кто я».

Он сидел у края кровати, чувствуя, как сжимается внутри всё. Не от вины — от страха.

«А если я ошибся? Если они просто хотят верить, а я им — только повод? А если это не моё прошлое, а чужая тоска?».

Он прижал ладони к лицу. Горячие.

«Я ведь не просил быть ничьим. Но теперь боюсь оказаться не тем».

Он встал. Чемодан у стены — из грубой ткани, с деревянными уголками. Он потянул его ближе, открыл. Там всё лежало как всегда — ровно, нейтрально, без намерения. Он начал перебирать: зубная щётка, пачка записей, запасной халат… Рубашка. Светлая. С чужой подшивкой.

Он провёл пальцем по ниткам. Шов был ровный, мужской. Но он не помнил, откуда она.

— Я ведь не шью… я не…

Он не договорил. Просто аккуратно положил рубашку сверху.

Это была не подготовка. Это был жест. Признание.

«Я ещё не сказал — но уже сделал шаг».

Он стоял посреди комнаты, чувствуя, как она выдавливает его наружу — не словами, не угрозами, а тишиной. Эта тишина была другой: не успокаивающей, а отталкивающей. Стены, казалось, отступали от него, отгораживались. Даже пыль на подоконнике будто перестала быть его. Всё говорило:

«Ты был тут временно. И теперь — пора».

Он не сопротивлялся. Уже нет. Он просто взял бумагу, вырвал лист из блокнота. Сел за стол, наклонился. Ручка дрожала в пальцах, но почерк остался ровным, почти врачебным.