— Ты говоришь, как тот, кто уже видел, чем всё это закончится.
Мирослав встретил взгляд.
«Он говорит это не случайно. Он проверяет, насколько я готов признать — да, я не отсюда».
— Потому что я не могу позволить себе говорить иначе. У меня нет такой роскоши.
— Ты не боишься?
— Я боюсь. Но ещё больше боюсь — ничего не изменить.
Пауза была длинной. В этой тишине было всё: вопрос, приговор, шанс.
— А знаешь, чем ты опасен, Миргородский?
Мирослав промолчал. В этом молчании было и согласие, и протест.
Сталин откинулся назад и закурил. Дым поднялся вверх, словно завеса между веками.
— Потому что ты не пытаешься приспособиться. Ты пришёл — и хочешь менять. Не просить, не ждать. Менять. Это не по-нашему. Но — может, и по-новому.
— Возможно, потому, что я и есть «по-новому».
Взгляд Сталина стал узким, почти хищным.
— Это признание?
— Это констатация.
Снова тишина. Потом — хриплый смешок.
— У тебя в голове всё ещё 2025-й?
— Всегда.
Сталин затушил трубку о тяжёлую пепельницу. Потом медленно поднялся и подошёл ближе. В воздухе повис запах дыма, смешанный с полированным деревом и чем-то — вечным, непонятным.
— Тогда слушай внимательно. Я дам тебе всё, что ты просишь. Но только один раз. Один провал — и ты вернёшься туда, откуда пришёл. Но не так, как пришёл.
Мирослав развернул первую страницу. Его руки были сухими, холодными, будто бумага отдавала тепло, которого не было ни в нём, ни в комнате.
Он начал говорить не с пафоса. Не с идеологии. С цифр.
— За последние шесть месяцев, товарищ Сталин, в трёх городских отделениях смертность от перитонита после извлечения зубов с гнойным очагом составила 8,3 процента. После внедрения минимального протокола до- и послеоперационного контроля — она снизилась до 2,7.
Сталин не шевелился. Он слушал, как слушают только те, кто может убить за лишнее слово — или промолчать назло.
Мирослав продолжал:
— Обучение младшего персонала не требует дорогостоящих ресурсов. Но уменьшает осложнения в среднем на 15 процентов. Мы провели пробное внедрение в четвёртом корпусе. Данные подтверждены.
Он перелистнул страницу, показал схему.
— Вот поэтапный график. Три волны внедрения. Первая — в пределах Москвы. Вторая — областной уровень. Третья — привлечение провинциальных лечебниц. Главное — предварительное обучение. Без него реформа станет декларацией.
Сталин слегка склонил голову.
— Ты предлагаешь затронуть провинции. А там свои альфы. Свои порядки.
— Я это учёл. Потому и ввожу модель «внутренней ротации». Обмен врачами. Без санкций. Без допросов. Через отчётность и деликатное наблюдение.
— Деликатное?
— Альфа быстрее примет новое, если его внедряет такой же альфа. Но по другой методике.
Сталин поднял бровь. Медленно.
— Ты, омега, рассуждаешь о том, как управлять альфами.
— Потому что я жил в обществе, где роль не всегда совпадала с функцией. Где омега мог стать хирургом, а альфа — архивариусом. Где ошибаться — было частью роста.
Он почувствовал, как леденеет всё внутри. Но отступать было некуда.
— Медицина — наука, товарищ Сталин. Она должна развиваться, чтобы служить народу. Эти реформы — шаг к будущему, где меньше людей умирает от ошибок.
Сталин прикрыл глаза. Помолчал. В этом молчании было всё: память о войне, о голоде, о людях, которые умирали не от пуль, а от халатности.
Сталин медленно откинулся в кожаном кресле. Скрип спинки, казалось, прорезал воздух — сухой, прокуренный, затаённый. Он не сразу заговорил. Взял трубку, постучал ею по краю пепельницы. Табак высыпался на серебряное дно, словно тёмная земля. Он наполнил её вновь, точно и неторопливо, будто давал Мирославу время утонуть в собственном ожидании.
Потом зажёг. Втянул дым. Долго смотрел на спиральную струю, поднимающуюся вверх, в жёлтоватый свет лампы.
— Хорошо, — сказал он наконец, так, будто произнёс не слово, а приговор. — Даю тебе ресурсы и время. Но…
Он сделал паузу. И в ней было всё — гул казарм, шаги по коридорам Лубянки, шепот доносчиков, хруст костей под каблуками решений.
— … если реформы провалятся, Миргородский… ты знаешь, что будет.