— Кариму нужно купить какую-нибудь обувь. Я и вчера говорила: протекают у него сапоги, ребенок ходит с мокрыми ногами. Не дай бог, заболеет…
— Где он сам? — перебил Сангин Рамазон. — Вывел лошадь или нет?
— Вывел… еще на рассвете. Сейчас, по-моему, чистит хлев. — Женщина отнесла и поставила на столик чайник с пиалой. И, схватившись за поясницу, болезненно сморщилась. — Никак не отпускает, проклятая! Нагнусь — не могу разогнуться, выпрямлюсь — с трудом наклоняюсь… — Затем взглянула на мужа. Он, как обычно, не обращал внимания на ее жалобы и торопился уйти. — Не забудьте принести, Карим-то обижается.
— Ладно, найду подходящие, принесу, — ответил Сангин Рамазон и взял из-за двери вишневую, украшенную узорами трость, тоже подарок сына. — О господи! Обиделся, а… Ростом с вершок, кто позволил ему обижаться!
— С вершок или нет, а ему четырнадцать минуло. В седьмом классе, отличник, сын уважаемого человека…
— Сказал же: найду — принесу!
— Вчера тоже обещали, но запропастились до самого вечернего намаза и вернулись с пустыми руками. Только и знаете — лошадь да улицу…
— …и еще, чтоб какая-нибудь сытная жратва. Это хочешь сказать, а? — рассердился Сангин Рамазон. — У тебя, дурехи, другие речи и в гостях не бывают. Ты, видно, решила — кормишь меня тем, что находишь сама? И эта лошадь твоими трудами заработана, и этот дом и двор? А я что? Обжора, глупец, слабоумное создание, всю жизнь проторчавшее в мечети.
Женщина ничего не ответила, поджала блеклые губы и, отвернувшись от хозяина, пошла в глубь комнаты.
Продолжая возмущаться, Сангин Рамазон машинально отыскал глазами среди нескольких пар обуви свои галоши двенадцатого размера, надел их и, громко стуча тростью, пошел по айвану. В общем-то он не нуждался в палке. Был силен и крепок. Однако, как говорил сам, ходить в его годы с тростью — что в этом зазорного?.. Едва он собрался сойти с айвана, как вдруг взор его снова упал на галоши, и, пораженный, Сангин Рамазон застыл на месте, словно ноги прибили гвоздями к деревянному полу айвана, по которому были разбросаны предметы домашнего обихода. Будто не в силах пошевельнуться, не поворачиваясь и не сводя взгляда с галош, он крикнул во всю глотку, чтобы услышала жена!
— О, да ведь они грязные, мои галоши!
Ответа не последовало.
«Эта богом наказанная всегда так: чуть что не по ней, тут же глохнет и теряет язык. Не знает ни почтения, ни уважения. Благочестивые мудрецы, видно, недаром говорили: «Что входит с молоком матери, уходит с душой». Какой была, такой и осталась».
Сангин Рамазон стремительно повернул назад, сунул голову в дверь и зло произнес:
— Эй, женщина, ты ведь еще не умерла, чтобы я читал над тобой азон[63]. Я тебе, кочерге, ясно сказал: мои галоши в грязи. Почему ты их не помыла? Когда ты наконец поумнеешь? Когда поймешь, кто есть муж и что такое жена?
Старуха опять промолчала, даже не взглянула на него, но волей-неволей сняла с носа очки и отложила в сторону красную, частично расшитую узорами ткань, лежавшую на коленях.
«И когда только успела засесть?» — подумал Сангин Рамазон.
Еще в девушках, в отцовском доме, она прослыла искусной рукодельницей. И теперь, как закончит с хлопотами по дому, только и занимается тем, что вышивает сюзане для соседской девчонки-невесты.
«Ишь как орудует иглой! Небось шьет и радуется, вспоминая, сколько домов новобрачных в этом кишлаке украшено ее вышитыми безделицами. Эге!..»
Держась за поясницу, женщина тихонько поднялась и вышла на айван, не спеша налила немного воды в лохань и лишь потом посмотрела на мужа; равнодушным был ее взгляд.
Сангин Рамазон, сжимая в руке трость, нетерпеливо наблюдал за каждым ее движением. Потом снял галоши и — не запачкать бы ичиги! — прыгнул на шкурку-подстилку у порога.
— Поживей шевелись! Убудет от тебя, что ли?
По худому телу женщины пробежала дрожь, однако она стиснула зубы, промолчала. Подняла галоши с засохшей грязью, вымыла их в лохани и бросила к ногам мужа.
Надев галоши, Сангин Рамазон желчно засмеялся вслед жене, уходившей в комнату.
— К полудню приготовь шурпу.
— Всюду снег, а на ваших галошах грязь… — словно не услышав его повеленья, сердито проговорила женщина и уселась на прежнее место.
— О господи! Я про тутовник говорю, а она про иву!