Это – рубеж, от которого начинается главный непоправимый поворот его литературной судьбы. Здесь та грань, за которой крупный писатель обретает или не обретает величие в глазах истории. Мало иметь зоркость увидеть бездну – надо иметь слепоту в нее ступить. Мало напомнить людям о здравом смысле – надо знать, что им делать. Есть проблемы духа, которые трудно «объяснить» – их надо выстрадать. Так сгорел в этих безднах Достоевский. Так надорвался в конце концов на этой духовной диалектике Толстой. Так отдал душу русским неразрешимостям и Тургенев, хотя уж он-то по природе совсем не годился в мученики идей. Здесь таится возможность духовного подвига, за который писателю могут простить все. Как простили Тургеневу разрыв с «Современником». Как простили Достоевскому «Бесов», как простили Толстому – проповедь непротивления.
Кто простил? Передовая Россия. Та самая, в глазах которой автор «Тысячи душ» делается еретиком, как только отступается от логики литературных «направлений», чья нетерпимость все более кажется ему безумием. Но ведь «безумие» и «здравомыслие» меняются местами в зависимости от того, что считать точкой отсчета, а это как раз и решает время.
Несчастная судьба, горькая судьбина, сломавшая Писемского, задвинувшая его во второй ряд классики, – не казус, не недоразумение, не печальный поворот на его личном пути, – это закономерность в жизни России, это приговор времени.
Времени-то он и не угодил. Казалось, он просто подзастрял в «быте», увяз в «почве», – но и этот быт, и эта почва не были случайны в его творчестве, они свидетельствовали о другом времени, еще гнездящемся, еще не истребленном до конца в битвах нового, XIX века. Писемский был – из «прежнего», из «прошлого». Он странен в Петербурге шестидесятых годов XIX века, и странен прежде всего фактурой личности, хотя по «идеям» вполне, и даже стандартно либерален для эпохи Реформ. Фигура – колоритная до невероятности: природный «мужик», ерник, насмешник, «естественностью» своих шуточек отрицающий умственность «теоретиков» и «аналитиков», практичностью своей колющий глаза самоотверженным рыцарям идеализма, или, как сказал бы Григорьев, машущий у них перед глазами пышным звериным хвостом. Современный читатель, пожалуй, скажет про этого господина в тяжелой шубе, несколько косматого, с выпученными глазами, в которых то ли страх божий застыл, то ли вызов: да, такого классика мы еще не знали.
Но кажущееся безумство этого упрямого бытописателя и «антитеоретика» на самом-то деле – здравомыслие, исходящее из другой логики, или из логики другого времени. Фигура Писемского делается понятна не просто из книг его, но из всей толщи русского быта, которого он был порождением и символом. Трезвый, насмешливый, прямой, он является в напряженной атмосфере Питера эпохи Реформ как странный тип из допетровской Руси, столько же беззащитной перед атаками говорунов нового времени, сколько и укоризненно мудрой перед их суетой.
Современный исследователь пишет:
«Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и… знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты».[11]
Откуда набрался «мужицкого духа» дворянский отпрыск, взращенный «семью мамками» в чухломском имении? Как сумел он сохранить ясную трезвость в пьянящей, наэлектризованной атмосфере двух столиц, соперничающих на переломе времен? И наконец: почему на этом переломе времен русская критика – мы это скоро увидим – растоптала и уничтожила здравомыслящего писателя, посланного России судьбой?
Чего Россия не простила Писемскому?
Именно того, что он не понял ее «безумия», – того, что ему казалось безумием. Он от «бездны» отшатнулся. Толстой и Достоевский не отшатнулись – вместили. Он – не вместил.
В сущности, молчание крупнейших критиков его времени о крупнейшем его романе, о «Тысяче душ», – тяжелое предзнаменование.
Он этого не почувствовал.
4. Гибель Никиты Безрылова…
Он – в зените славы своей в последние предреформенные годы. Как прозаик – он в первейшем ряду наследников Гоголя, он рядом с Тургеневым, или даже чуть впереди. Как драматург, автор «Горькой судьбины» он удостоен академической Уваровской премии, и, кроме Островского, с коим он эту премию делит, он никого не признает равным себе на российском драматургическом Олимпе.
Как личность, он громко популярен в литературных кругах стремительно левеющего Петербурга. Он член Театрально-Литературного комитета, член Литературного фонда, член руководства журнала «Библиотека для чтения» – фактически второе лицо в редакции после А.Дружинина. Параллельно он один из редакторов журнала «Искусство», из которого, впрочем, скоро выходит, именно потому, что с осени 1860 года становится главным редактором «Библиотеки…». Как ни относиться к этому детищу Сенковского, но «Библиотека для чтения» – толстый журнал с четвертьвековой историей, реальная сила в литературе, и вот эта сила – в руках Писемского.
Он несколько необычно, несколько даже экзотично ведет себя в новой роли. Он вообще необычная фигура на петербургском фоне, и знает это. Он так и держится: прямодушный провинциал, широкая душа, независимый простак, прячущий за шуточками практическую сметку, острую наблюдательность и насмешливый трезвый ум.
В свои сорок лет это плотный, видный мужчина, с большой головой и выразительной лепкой лица, в котором мемуаристы отмечают «интересную некрасивость», – эдакий «русак» с ленивыми движениями хлебосольного барина. Его костромской говор отдает почвенной, неиспорченной стариной. Его соленые шуточки рискованны даже на фоне весьма вольной, вольтерьянской манеры шутить, принятой в тогдашнем дворянском литературном кругу. Этот стиль свойствен и Некрасову, и Дружинину, и Боткину, и Григоровичу; молоденький Боборыкин, будущий знаменитый мемуарист, чувствует себя шокированным, услыша скабрезности из уст самого Тургенева. Чернышевский, Добролюбов – разночинцы, «чистюли», люди дела – бритвенно непримиримы к этому стилю; Писемский же всецело остается в его пределах, да еще и придает вольностям простодушный размах.
В кружке Некрасова (еще не распавшемся) у него кличка: «Ермило». Теперь уже трудно установить, как она появилась и была ли тут первоначальная аналогия со скромным одописцем екатерининских времен Ермилом Костровым, или действовала легенда о знаменитом гуляке, но применительно к Писемскому эта кличка означает нечто кондово-первобытное, густоземное, неуправляемо-естественное. Боткин замечает: «Мир Ермилы – курятник в сравнении с миром Тургенева; но Ермило искренне верит в свой курятник, – и от этого дома в нем; а Тургенев живет словно на квартире».
В более широком либеральном кругу Писемского иногда называют именем героя писавшегося тогда его романа: Иона Циник; его и впрямь подозревают в цинизме, и уж наверняка в скепсисе.
В самых широких кругах его зовут ласково и свойски: Филатыч.
Филатыч живет «в том длинном трехэтажном доме Куканова, что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерининского проспекта». Сокрывшись под бдительную охрану Екатерины Павловны, он пишет сутками напролет. Он работает по-русски: самозабвенно, до изнеможения, запойно. Иногда он выходит к посетителям и авторам, явившимся по журнальным делам. Его руки густо испачканы в чернилах, халат расстегнут до пупа, видна толстая волосатая грудь. Иногда посетители допускаются к нему в личные покои. Они видят горы бумаг на письменном столе (Екатерина Павловна методично перебеливает каракули и вписывает иностранные слова). По стенам посетители видят большие портреты Беранже и Жорж Занд – свидетелей и удостоверителей левизны хозяина. Видят и вещи, не совсем обычные для писательского кабинета: на стене – шубу, под письменным столом – ночной вазон, или, для еще пущего благозвучия, фиал. Хозяин охотно объясняет свои привычки: из прихожей-то шубу так и жди, что сопрут; а фиал – это от лени, батюшка, чтобы далеко не бегать, да чтобы и от писания надолго не отрываться.