Вопль полнит тихие покои, и приближенные (Гаити не пожелало послать своих говорливых негров) поспешно устремляются туда, готовые схватить виновника. «Не убивайте его», — успевает отдать приказание великодушный иудей, и взбешенные соратники повинуются тем не менее его воле. Сорок восемь бессонных, скрашенных надеждами часов длится несравненная агония именитого вождя, он умирает в борьбе, как и жил. Жизнь с ее политической суетой больше не принадлежит ему; ныне он обладатель славы в вечности истории.
Край-безоблачной-ясности-воздуха, четверг, 16-е (N.P.) — Лев Давидович Бронштейн, архидиакон, влачивший также псевдоимя Тротский (sic), скончался в сем городе сегодня в вагнеровской агонии, извергая стоны с экуменическими скруглениями каденций, после того как Якопус Морнардус, или Мерседер (sic), или Мольнар извлек в схоластическом таинстве из якобы подмастерьева, а в действительности вероломного и изменнического жилета, упрятанного под тавтологическую шинель, словно вековечный Яго, занесший руку на Отелло, чья Дездемона — Россия-Матушка, терзаемого ревностью к демагогиям нынешней высокой политики и увлекаемого на дно свинцовым грузилом опасностей антисталинистской авантюры, начатой им — справедливая аналогия — на острове Принкипо, богоубийственное оружие. Вероотступник обнажил в ту сумеречную Valpurgis Nach (sic) смертоносную пику, или иудейский пробойник, или жалкое, алчущее конца кайло и забил его со злобным прицелом в череп, полный дьяволических тезисов, антитезисов и синтезов, в диалектическую маковку льва, рыкающего идейно туманно, но философски наивно: покончил с сим во время оно рассветным, а ныне закатным образом, с символом отца-ортодокса и еретика, явив себя, favori[71], вновь вступившего в таинственные и неисчислимые переходы Лекумберри, минотаврически запертого в лабиринте молчания и угрюмого прислужника. Говорят, Лев Давидович, прежде чем выдохнуть последний или апокалиптический, а потому показательный чох, произнес в некоем подобии сумерек богов в изгнании, в политическом Strung-und-Dran (sic), на Страшном суде истории, словно новый Иоанн Паннонский, ответствовавший на грубое вторжение аргументов нового Аврелиана в его богословскую частность, исторг: «Я словно одержимый, пронзенный мягким топором».
Я вот лично уверен: никто точно не знает, на кого работает. Этот малый, Морнар (строго между нами могу вам сказать, что по-настоящему его зовут Сантьяго Меркадер и он кубинец, я-то знаю, вас хлебом не корми, подкинь подробностей), приехал из Мексики ex professo[72] убить русского писателя Льва Д. Троцкого и втерся к тому в доверие под предлогом рукописей, которые маэстро соблаговолил прочесть и критически оценить. Троцкий так и не узнал, что Морнар пахал, как литературный раб, на Сталина. Морнар так и не узнал, что Троцкий пахал, как лошадь, на литературу. Сталин так и не узнал, что Троцкий с Морнаром пахали, как (извиняюсь) негры, на историю.
Когда Морнар ступил на ацтекские земли, стояла ночь и темень, как у негра в ухе, намерения же его были черны как эта ночь, подходящая, чтобы прятать трупы. Убийца, как водится у эпигонов, не отличался оригинальностью. У него, разумеется, немало предшественников, ибо история сей юдоли слез полна насилия. Вот почему я терпеть не могу историков — всеми силами души ненавижу насилие. Каковое, кажется, есть двигатель нашего мирка. Хотя насилие насилию рознь.