Выбрать главу

Он очень мучительно переживал свой литературный срыв. Зависть, оскорбленное самолюбие, взрывы гордости сменялись у него тоской и безнадежностью. {48} То он сравнивал себя с Гоголем и обещал "всем показать", что "первенство в литературе останется за мной", то с горечью признавался: "у меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие".

К обиде, разочарованию и сомнениям в себе присоединялись еще внешняя неустроенность, долги, безденежье и поиски заработка. Спешная работа литературного поденщика - переводы, писание рассказов для покрытия авансов, взятых в журналах, правка корректур - давала гроши. Достоевский жил в худо скрываемой нищете, одиночестве и заброшенности. На почве нервности, физического истощения, беспорядочной жизни и усиленного труда у Достоевского развилось нечто в роде психической болезни, о которой он впоследствии упоминал неоднократно, хотя и довольно глухо.

Он описал ее в "Униженных и Оскорбленных": "мало-помалу, по наступлении сумерек, я стал впадать в то состояние души, которое я называю мистическим ужасом. Это самая тяжелая мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию минуту осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума". В этом состоянии он часто испытывал то расщепление личности, которое и породило мысль о "Двойнике" (литературно навеянном Гофманом, Шамиссо и отчасти Гоголем). После приступов мистического ужаса, столь похожих на "озарение" перед эпилептическими конвульсиями, приходили хандра и отупение, сопровождавшиеся слабостью и потерей сил. Иногда же появлялось неудержимое желание забыться какой угодно ценой.

Так как Достоевский не пил, то забвения он мог искать либо в игре, либо в женщинах. И в душе и в жизни его они тесно переплетались. В 1847-49 году он вел фантастическое существование, полное мистической тревоги, взлетов мысли и судорог плоти. Он, конечно, изживал {49} свои внутренние конфликты в творчестве: "Хозяйка", "Неточка Незванова" и мелкие рассказы этого периода дают обширный психоаналитический материал. Но внутренние его порывы находили выход и в жизни: для страстей существовали отдушины. Хождение по кабакам и притонам, игра и женщины - всё было испробовано Достоевским в эти тяжелые годы - и испробовано со стыдом, с раскаянием за несдержанность, с самобичеванием за разврат. Много лет спустя, герой "Записок из подполья" (1864) так описывает свою молодость:

"В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уже и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить, и всё более и более забивался в свой угол... (Подобное же место есть и в "Белых Ночах".). Дома я всего больше читал... Чтение, конечно, много помогало - волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно. Всё-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий не разврат, а развратишко.

Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной моей раздражительности... Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями... Накипала сверх того тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать. Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятья... Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали... Ходил же по разным весьма темным местам. Скучно уж очень было сложа руки сидеть, вот и пускался на выверты...

Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить. Но {50} кончалась полоса моего развратика и мне становилось ужасно тошно... Но у меня был выход всё примирявший, это спасаться во всё "прекрасное и высокое", конечно, в мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол... Но сколько любви, Господи, сколько любви переживал я бывало в этих мечтах моих". Н. Страхов, биограф и друг Достоевского, утверждал, что "лица наиболее на него похожие - это герой из "Записок из Подполья", Свидригайлов из "Преступления и Наказания" и Ставрогин в "Бесах". Он же рассказывает о "животном сладострастии" Достоевского и о том "как он был развратен". "При этом он был сентиментален, расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания - его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости" (письмо Л. И. Толстому от 28 ноября 1883 г., через два года после смерти Достоевского). Страхов прибавлял, что в биографии, которую он подготовлял в это время к печати, он, конечно, не мог упоминать об этих чертах личности великого писателя: "пусть зато правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни".

Гуманные мечтания привели Достоевского ко всем тем проблемам, которые он впоследствии раскрыл в своих романах. Именно в те годы, когда он был литературным пролетарием, работавшим на различных не слишком щедрых хозяев, когда он изнывал от тягот быта и метался от "высоких и прекрасным порывов" к удушливым "пакостям", как выражался Страхов, - именно в эти тяжелые годы он начал мучиться проблемой "дерзающей личности" и ее правом на свободное действие и даже на преступление.

Вопрос о зле в мире, о религиозном переустройстве человечества, о Боге, {51} создавшем всю муку и страдания нашего существования, и о противоречиях между моральными идеалами и гнусностями российской политической и социальной действительности особенно волновали его в 1848 и 49 годах. В эту эпоху, представляющуюся историку периодом государственной окаменелости, крепостничества и реакции, в русском обществе под спудом происходили значительные внутренние сдвиги: славянофилы спорили с западниками о судьбах и путях народа и власти, о назначении национальной культуры, а философы и публицисты закладывали основы мировоззрения либеральной интеллигенции.

Мысль, стесненная цензурой и полицейскими запрещениями, всё настойчивее обращалась к вопросам социального и экономического устройства страны и политической свободы, и Достоевский, поддаваясь общему настроению интеллигентских кружков, к которым он был близок, сильно увлекся гуманитарными идеями и утопическим социализмом французского толка. Планы русских социалистов сливались в его воображении со смутными надеждами на то особое слово, которое Россия была предназначена сказать миру. Эти надежды заставляли с особенным стыдом и болью ощущать всё безобразие окружающего. Произвол властей, страдания бедняков, забитость и униженность маленьких людей и жестокая несправедливость крепостного права вызывали горячий отклик в его душе.

Эти настроения и привели Достоевского в кружок Петрашевского, где читали вслух и комментировали сочинения Сен-Симона, Фурье, Оуена и письмо Белинского Гоголю, в котором критик упрекал автора "Мертвых душ" в мракобесии, подчинении внешней церковности и поддержке самодержавия и рабства. На одном собрании Достоевский произнес речь о христианском социалисте Ламеннэ, библейский и проповеднический стиль которого соответствовал его собственному мистическому {52} настроению, и довел слушателей до слез своими вдохновенными комментариями. Он не знал, что среди присутствующих находился агент Третьего Отделения, и что ему вскоре предстояло дорого заплатить за призывы к справедливости, братству и вольности.

23 апреля 1849 г. Достоевский был арестован и посажен в каземат Петропавловской крепости. Он просидел в нем восемь месяцев, и здоровье его сильно ухудшилось: он не мог есть из-за болей в желудке, его мучил геморрой, по ночам на него находили уже ранее испытанные припадки смертного ужаса, а когда он забывался, то видел пугающие кошмары. По его собственному выражению, он жил тогда только "своими средствами, одной головой, и больше ничем"... "Всё у меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё".