Выбрать главу

Более того. Как о том рассказал сам Руссо в «Исповеди», как это справедливо отмечали исследователи его творчества, «Новая Элоиза» — роман в значительной мере автобиографический. Руссо был, конечно, писателем с выдумкой; он умел сочинять, придумывать, фантазировать; без этого он не стал бы основоположником сентиментализма в литературе. Вместе с тем — и это нетрудно подтвердить анализом его произведений — благодаря своей цепкой памяти он был поразительно точен, почти педантичен в воспроизведении подробностей, характерных деталей изображаемых им сюжетов, будь то природа или беседа собравшихся за столом гостей. Вот пример. H. M. Карамзин, посетивший в 1789 году Швейцарию, побывав в Кларане и других местах, описанных в «Новой Элоизе», был поражен тем, насколько достоверно воспроизвел Руссо в романе природу, приметы лесистой местности, где разыгрывалась трогательная история любви Сен-Пре и Жюли51.

Конечно, должно быть принято во внимание, что «Новая Элоиза» создавалась писателем в 1756-1758 годах и отпечаток минувших двенадцати — пятнадцати лет не мог не оставить следа на картине жизни парижского света, в который вступил приезжий молодой человек из Швейцарии. Было бы, конечно, неправильным принимать изображаемое в романе за протокольно точную запись поведения Жан-Жака Руссо в Париже в первой половине 40-х годов.

Но при всех сделанных оговорках можно ли пренебречь этим литературным памятником более позднего времени для понимания места и роли Руссо в парижском свете сороковых годов? Ведь устами Сен-Пре говорит сам Руссо. И, обращаясь к письмам литературного героя, созданного писателем пятнадцать лет спустя, мы лучше понимаем идейные позиции молодого Руссо, начинающего, безвестного музыканта, так неожиданно легко завоевавшего признание и симпатии парижских салонов 1742 года.

Жан-Жак Руссо конца 40-х годов был уже мало похож на того наивного, полного надежд и иллюзий молодого человека, который совсем недавно робко и неуверенно переступил порог салона госпожи Дюпен. Отрезвляющий опыт общения с элитой парижского света научил его многому. К 1747 —1749 годам Руссо пришел уже к осознанно-критической оценке современного ему общества. В его идейном развитии был пройден важный этап. Он уже подошел вплотную к тем идеям, которые — отнюдь не как мгновенное «озарение», а как закономерный итог предшествующего пути — были сформулированы им в трактатах о влиянии наук и искусств и о происхождении неравенства, принесших их автору громкую известность.

ГЛАВА ВТОРАЯ

МИРАБО

I

…Вот он поднимается медленно вверх, слегка наклонив голову, чуть согнувшись, и сотни, нет, тысячи глаз, не отрываясь, следят, как тяжело и грузно он ступает по пологой лесенке, ведущей к трибуне.

Он поднялся; неторопливо перевел дыхание; спокойно, почти равнодушно обвел взглядом светлых, как бы невидящих глаз заполненный до отказа гудящий зал и поднял руку. Сразу все стихло. Негромко, почти бесстрастным голосом, с едва уловимой хрипотцой, обыденными словами он начал речь о политическом положении в стране.

Большое, с отметинами оспы лицо было некрасиво. Напудренный, пышный, тщательно завитый парик и ослепительно белые брыжи кружевного, видимо, накрахмаленного жабо на бычьей, короткой шее лишь подчеркивали красновато-темный, нездоровый цвет лица и неправильность его черт. Да и весь он, коренастый, массивный, как бы раздавшийся вширь, мог казаться, особенно издали, каким-то сказочным, страшным упырем, пришедшим из ночи.

В зале было тихо. Перегнувшись через перила, напрягая слух, люди старались расслышать негромкую, неторопливую речь, доносившуюся с трибуны. Но вот плавная речь оборвалась… Наступила пауза… И тотчас вслед за нею этот голос, казавшийся равнодушным и однотонным, зазвучал резко, громко, прерывисто.

Как бы стремительно поднимаясь по ступеням, голос оратора обретал непрерывно нараставшую мощь. Все усиливаясь, голос гремел над залом, над притихшей, как бы завороженной этим чудодействием аудиторией. Казалось неправдоподобным, что этот могучий, несущийся стремительной, все сокрушающей лавой поток звуков исходит от этого коренастого человека в темном на трибуне.

Эта рокочущая октава, громоподобная мощь голоса, способная, казалось, силой звуков затушить свечи, гипнотизировала собравшихся. Когда на мгновение поток гремящих металлом звуков останавливался — оратор переводил дыхание или переходил ненадолго к мягкой, плавной, как бы притушенной интонации (то был искусный ораторский прием многоопытного политического трибуна), — в коротких паузах было слышно, как тяжело дышат люди, невольно соучаствующие в этом удивительном колдовстве.

Конечно, то была импровизация. Такую речь нельзя ни подготовить, ни написать заранее, ни тем более прочесть по написанному. Было даже неважно, о чем, собственно, говорил оратор. О том же, наверное, о чем говорили все в то необыкновенное время: о деспотизме, большей частью точно не обозначаемом, но всегда коварном и беспощадном, о его чудовищных злодеяниях, о том, как томились невинные добродетельные люди в страшных казематах и узилищах крепости-тюрьмы Бастилии, о том, как справедлив, как велик и благороден священный порыв народа, повергший в прах эту ненавистную крепость. Оратор предупреждал народ об угрожающих с разных сторон опасностях: о неугасимой злобе тайных врагов революции, врагов свободы; они ведь не исчезли, не испарились от ярких, все озаряющих лучей солнца; они прячутся по углам и здесь, как черные пауки, плетут паутину заговоров. Ради чего? Или вы забыли о вчерашнем дне? О страданиях, о бедствиях народа, до того как не воссияли лучи свободы?

Он ставил вопросы — один за другим — перед собравшимися, вопросы нередко риторические, общие, не требующие ответа, но сформулированные резко, обращенные будто бы непосредственно к каждому из присутствующих в зале; этими требовательными вопросами, взволнованностью речи он вовлекал всех в творческое действие; в заде не было равнодушных или бесстрастных.

Безошибочный инстинкт подсказывал оратору широкий, округлый, словно всех объединяющий жест — могучий размах руки; этот жест как бы звал народ, всех друзей свободы к сплочению, к единству. Уже ниспадавшая, шедшая на убыль мощь голоса вдруг вновь обретала поразительную, нараставшую от фразы к фразе покоряющую силу. То был редчайший, рождающийся, быть может, раз в столетие ораторский дар — дар трибуна, овладевавшего сердцами и умами слушателей.

И когда оратор, возвысив до предельного напряжения мощь голоса, оборвал сразу, резко свою речь и, тяжело дыша и вытирая батистовым платком залитое потом лицо, стал медленно, как бы сомнамбулически, спускаться по ступенькам лестницы, в зале минуту, может быть две, стояла почти неподвижная тишина, затем взорвавшаяся неистовой, восторженной овацией.

То было начало августа незабываемого 1789 года.

Оратор, так потрясший аудиторию, был депутатом от третьего сословия Прованса в Генеральных штатах, а затем в Учредительном собрании — граф Оноре-Габриэль Рикетти де Мирабо.

II

Опоре Мирабо родился 9 марта 1749 года в Гатине, на юге Франции, в замке Биньон, перешедшем к его отцу как часть приданого его супруги Марии-Женевьевы, урожденной де Вассан. И поныне вблизи одной из южных автострад сохранилась деревня со старинным названием «Биньон-Мирабо».

Роды были трудными и едва не стоили матери жизни. Ребенок родился с искривленной ножкой и непропорционально большой головой. В раннем детстве он часто болел, в три года перенес оспу, оставившую на лице неизгладимые следы. Но при всем том мальчик оказался крепышом, его сильный организм преодолевал напасти и недуги; он быстро развивался физически и умственно, рано обнаружив не вызывавшую сомнений у наставников интеллектуальную одаренность.

Будущий знаменитый трибун был сыном одного из самых просвещенных и оригинальных людей Франции XVIII столетия. Маркиз Виктор-Рикетти де Мирабо родился в год смерти «короля-солнца» — Людовика XIV, т. е. в 1715 году, в старинной аристократической и богатой семье Прованса. По обычаям того времени, как и все молодые дворяне, он был в четырнадцать лет зачислен на военную службу: дворянство служило своему королю шпагой, и в мирное время это было не слишком обременительным. Но маркиза Мирабо не удовлетворяло слишком медленное восхождение по ступеням воинской иерархии; он предпочитал бы начать с командования полком, но до этого надо было еще дослужиться. В 1737 году умер его отец, и в двадцать два года Виктор Мирабо стал обладателем громадного состояния. Он сразу же нашел, как им распорядиться и как изменить свою собственную жизнь. Заботы военной службы, вернее, военная карьера перестали его занимать: несдержанный, необузданный в своих желаниях, он находил теперь практически неограниченную возможность удовлетворять без промедления и не утруждая себя подсчетом расходов все свои прихоти. Как и немногие столь же богатые и знатные его сверстники из привилегированного сословия, он коротал время в кутежах, оргиях, трате денег без счета, следуя в этом примеру королевского двора.