Рация «Смоленска» тем временем захлебывалась в потоке поздравительных телеграмм. Москвичи, киевляне, ленинградцы, иркутяне, харьковчане, алма-атинцы, севастопольцы, жители безвестных поселков и деревень приветствовали победителей Арктики.
Как-то перед Петропавловском я разговорился с Молоковым. В среде полярников он прослыл «молчаливым», но Василий Сергеевич с этим не был согласен: «Такая молва пошла обо мне с той поры, как мы целые дни летали между Ванкаремом и лагерем. В такое время не до разговоров! Тут уж не я один, а и все летчики поневоле были молчаливыми…» Неожиданно Молоков заговорил о массовом стремлении советских людей к отважным подвигам и самоотвержению.
— Мы — люди русские, но внутренняя, так сказать, пружина у нас уже не та, что прежде. Конечно, смельчаки никогда не переводились на Руси. Но для миллионов таких, как я, жизнь была мачехой. А родная моя мать с темна до темна работала, сгибаясь в три погибели, чтобы детям и самой не умереть от голода. Вот и я с девяти лет гнул спину, зарабатывая на хлеб, до самой революции оставался неграмотным. Ну, а тут у простых людей спина распрямилась!
Молоков говорил быстро, возбужденно, взмахивая ладонью, словно подрубая ствол дерева. Я не думал, что он может обнаружить такую страстность и с тех пор не называл его «молчаливым». Этот эпитет, пожалуй, скорее подходил Сигизмунду Александровичу Леваневскому.
На борту «Смоленска» Леваневский держался особняком; в кают-компании он появлялся лишь за обедом, да и то в последней смене. В часы заката его можно было видеть в одиночестве на корме. Скрестив руки и прислонившись спиной к самолетному ящику, он долго смотрел, как темнеют краски океана, и провожал взглядом белые гребешки вспененных вод. О чем думал этот тридцатилетний человек со сжатыми тонкими губами? Я не решался нарушить его сосредоточенное внимание, но однажды, когда Леваневский, поеживаясь от холода, возвращался в каюту, я остановил его:
— Сигизмунд Александрович, мне необходимо побеседовать с вами для газеты. Назначьте время…
— О чем? — прервал он.
— О ваших полетах на Севере.
— По-моему, это ни к чему, — твердо сказал летчик. — Если же вас интересует последний полет…
— Конечно!
— …то я предпочитаю сам о нем написать, — неожиданно закончил он. — Завтра в этот час сможете получить. А интервью я, знаете, не признаю: бол-тов-ня!
Он был точен. Его аккуратные строки с тонко очерченными буквами заполнили две страницы. Статья была написана в стиле строгого отчета, но в последней части летчик, очевидно, отдался настроению и ярко передал свои ощущения при аварии в Колючинской губе:
«Чувствую — машина проваливается… Успеваю накрутить до отказа стабилизатор. Выключаю контакт. И сразу слышу скрипящий звук: фюзеляж коснулся льда. Самолет бежит… В глазах потемнело… Очнулся, смотрю — Ушаков тормошит меня за плечо: «Ты жив, жив?..» Вытащил меня из кабины. Вижу: по тужурке стекает кровь; коснулся лица — руки в крови. Ушаков достал бутылочку с йодом, вылил на рассеченное место, разорвал белье и забинтовал мне голову…»
Около полуночи, сидя на койке в сумрачном твиндеке, я услышал, как кто-то негромко называет мою фамилию, и разглядел фигуру Леваневского.
— Вы ко мне, Сигизмунд Александрович?
— Не спите? — спросил он дружелюбным тоном, в котором проскальзывало некоторое смущение. — Еще не отправили в редакцию мою статью?
— Нет, передам из Петропавловска.
— Мне надо добавить несколько слов, у вас есть карандаш?
Он встал под фонарем и, приложив листок к стене, приписал несколько слов.
— Разберете?
Поднеся листок к свету, я прочел: «Тяжкое было падение, но еще тяжелее пробуждение. Побежденным себя не считаю».
Присев на край койки, Леваневский обвел нашу каюту критическим взглядом:
— Ваш твиндек производит довольно гнусное впечатление. Впрочем, сюда приходят только ночевать. Вы то по-моему, целый день проводите в кают-компании или у Копусова?..
Кстати, раскройте мне секрет общительности корреспондентов: каким образом они так быстро устанавливают короткие отношения?