Куда только не швыряло! Но до поры бог, как говорится, миловал. А в сорок втором году, когда немцы снова заняли Керчь, Сергей оказался среди тех многих тысяч наших — военных и гражданских, — которые не смогли переправиться через пролив. Так началась и для него жизнь в оккупации.
Решил пробираться домой, в Ялту. И вот тут мальчишеский вид был как пропуск.
Когда встретил у ворот своего дома соседа Николая Степановича Анищенкова, тот поразился:
— Ты-то как оказался здесь?.. Сергей пожал плечами. Сказать по правде, он тоже был удивлен. Сначала даже не понял, чему удивляется. Уж не тому ли, что вообще встретил Николая Степановича в такое время в Ялте? Нет, пожалуй. Уже пришлось в окружении повидать рядовых и командиров, простых работяг и вчерашних начальников. Это «в окружении» иногда приобретало странный смысл и означало: на территории, занятой врагом, но не в лагере, не в плену. Нет, дело было не в этом. Странным показался вид Николая Степановича; наглажен, подстрижен, побрит и даже попахивает одеколоном. Вдруг обратил внимание, что одет он по-летнему, в белое — для нынешних времен совершенно необычно, почти дико. Даже парусиновые туфли начищены зубным порошком или толченым мелом… Он выглядел точно так же, как и до войны, когда спешил на работу к себе в курортное управление. Николай Степанович, однако, то ли не заметил этого удивления, то ли уже привык к тому, что вызывает такое чувство. Он думал о своем. Отчетливо представил себе, что ждет мальчишку. Изволь явиться в домоуправление, в полицию, на биржу труда — назовись, зарегистрируйся. И кто-то непременно скажет:
— А-а-а, пожаловал! Слышали про таких, слышали… Сыночек, значит, вернулся… А где сам папаша?
Отец Сергея был на фронте. Комиссаром полка.
Появляться здесь парню, конечно, не следовало. Но если уж он тут — как быть дальше? Анищенков выдал его за своего сына, поселил в комнатушке рядом, устроил работать на электростанции.
По-настоящему в эту семью Сергей не вошел (это ведь не так и просто), истинной, сердечной близости, кажется, не получилось, но стал все-таки человеком своим, не посторонним.
Тому, что Николай Степанович оказался вдруг бургомистром, городским головой (словечки-то какие старорежимные!), тоже подивился. Однако опыт научил судить людей по делам. А то, как отнесся Анищенков к нему самому, уже было делом.
Видел, чувствовал, что в семье есть свои секреты, и не лез в них. Но слушал Москву и пересказывал новости на работе. Анищенков знал об этом. Просил только быть поаккуратней.
Как-то зашел разговор об оружии. Сергей сказал, что может достать пистолет. Николай Степанович помолчал, потом ответил: «Не очень торопись. Когда понадобится, все будет». Звучало многообещающе. Хотелось спросить, как это понимать, но не решился. Разница в годах, да и обстановка не располагали к расспросам. Можно ведь нарваться на ответ, который словно бы ставит тебя на место… Похоже, Анищенков опасался горячности, неосторожности ребят — и своего сына Алеши и Сергея.
Однажды заговорили о партизанах: где именно они могут быть? Где их искать в случае необходимости? Да, ставились и такие вопросы. Николай Степанович сказал: «В районе монастыря». Имелся в виду Козьмодемьянский монастырь в горно-лесной части Крыма, в заповеднике. Кажется, хотел что-то еще добавить, но сдержался. Вообще ему все время приходилось сдерживаться — такое было впечатление.
Обходились пока без обстоятельных разговоров, да и вместе собирались не так часто — обычно вечером у приемника. Многое и без слов было ясно. Сергею казалось, что близится момент, когда Николай Степанович привлечет и его к каким-то своим делам, даст задание, а может, и оружие. И тут — арест.
Последний раз виделись в тюрьме, когда Сергею удалось приблизиться на миг к решетке, за которой сидел Анищенков.
Поговорить не смогли: Николай Степанович был плох, но все же попытался улыбнуться.
Положению этого человека не позавидуешь. Очень точно сказано в одних воспоминаниях: «Анищенков все время „сидел на вулкане“. Многие ялтинцы считали его изменником, предателем. Ему приходилось защищаться от своих и от врагов. На него писали анонимки, доносы, жалобы гитлеровцам. Обвиняли в связях с партизанами. Словом, надо было обладать исключительным хладнокровием и выдержкой, чтобы жить и работать в таких условиях».
Выдержки, похоже, у него хватало.
Приведу один пример — об этом случае рассказывали несколько человек. 7 ноября 1942 года Анищенков приказал выдать улучшенный паек населению города, особенно детям. Возможности были ничтожными: немного сладкого, чуть больше обычного хлеба…
Посыпались доносы: бургомистр-де отмечает советский праздник. Когда был вызван, причину вызова хорошо знал, понимал, что дело может кончиться плохо, однако явился эдаким подтянутым, щеголеватым, вполне уверенным в себе господином.
— Как! Разве вы забыли? Ровно год тому назад в Ялту вступили германские войска.
И ведь пронесло. Господин комендант, говорят, даже расчувствовался.
Не хочу выдумывать человека — хочу, насколько это можно, приблизиться к нему. Выдумать, сочинить, право же, легче. Наделить выражением глаз, какой-нибудь особенностью в говоре, в походке (а этим отличается каждый человек), подкинуть ему какое-нибудь острое приключение… — что может быть проще! Но я хочу увидеть этого человека на этих улицах. Мне интересен Николай Степанович Анищенков, живший некогда в Ялте. Здесь он был счастлив и здесь страдал, здесь ходил летом на пляж, а осенью в горы вместе с маленьким сыном Алешей, рассказывал ему о море и лесе, о рыбах и птицах, и здесь оставил его высоким, сильным, самолюбивым парнем, с тоской понимая, что оставляет навсегда, но уже не думая о себе, желая только одного — чтобы сын остался жить и был счастлив.
Я хочу понять его и, кажется, в чем-то понимаю.
Человек — как зерно. Оно может попасть в жернова, превратиться в пыль — муку и отруби, а может прорасти и выбросить флаг — побег цвета надежды. И то и другое предопределено. Здесь нет лучшей или худшей судьбы — они одинаковы, обе они — смерть. Но каждый человек, хотя бы в мечтах, хочет уподобиться флагу. Таким был, наверное, и он. Отчаянно сопротивлялся чудовищной силе, старался изменить ход событий, не смея этого показать, проявить наружно, только надеясь, а не веря, что это когда-нибудь будет оценено.
Он оставлял на своем пути зарубки — добрые дела. Но лес вырублен, лес изменился — как найти эти зарубки? Только немногие из уцелевших не оплыли еще смолой, не заросли, сохранились. Я собирался искать в Доме-музее Антона Павловича Чехова — одном из тех мест, где такая зарубка обязательно должна быть, но искать оказалось даже не нужным: этот добрый дом всегда сам возвращает то тепло, которое кто-либо когда-нибудь пролил на него.
В 1974 году журналом «Наука и жизнь» были опубликованы записки Евгении Чеховой о сестре и ближайшем друге великого писателя — Марии Павловне.
«…Опять Мария Павловна оказалась на целые два с половиной года отрезанной от Москвы, от родных, без средств. Существовала она главным образом тем, что с большим трудом и опасностью для жизни приносили ей в обмен на ее вещи.
Конечно, главной заботой для Марии Павловны было спасение дома от постоя гитлеровских солдат. Но этого сделать не удалось. Явился однажды немецкий майор и, осмотрев дом, потребовал, чтобы его поместили в кабинете и спальне Антона Павловича. Для Марии Павловны, целью жизни которой было сохранение комнат брата, исполнение такого требования было равносильно смерти. После продолжительного разговора с гитлеровцем ей каким-то чудом удалось убедить его, что эти комнаты — музейная реликвия, которой пользоваться нельзя. Она собственноручно заперла кабинет и спальню на ключ, и „герр майор“ должен был поместиться в столовой.