Йоси знал, что отец болен, видел, что ему становится все хуже и хуже.
«Раньше в автобусе папа всегда уступал место, хоть и признавался мне, что при этом чертыхается про себя. А тут в битком набитом автобусе он тронул кого-то за плечо и попросил: „Пожалуйста, разрешите мне сесть“. Ему сразу уступили место, я заплакал, а он мне сказал: „Не плачь, сынок, всякое бывает“»[672].
Известие о смерти Бунина и Тувима подействовало на Кнута угнетающе. Обрывались последние связи с прошлой жизнью. Он начал уничтожать свой архив, выбрасывать все, что еще оставалось в ящиках письменного стола.
Кнут давно потерял своих читателей. Сначала в России, потом во Франции. А в Израиле он их и не приобрел. И чем хуже ему становилось, тем чаще он вспоминал Ариадну, но скрывал это от Леи, не хотел ее огорчать. Мысленно он то и дело возвращался в Париж, по которому ходил не в сандалиях, как в Израиле, а в начищенных туфлях, и не в рубашке с расстегнутым воротом, а в рубашке с галстуком. В Тель-Авиве пятидесятых годов галстук считался «буржуазным пережитком», Кнут не хотел быть посмешищем, и его галстуки бесполезно висели в шкафу.
Лея уговорила Кнута пойти к врачу. Результаты анализов пришли быстро. Злокачественная опухоль мозга.
Хотя Кнут уже не мог сам даже пуговицы застегнуть, он так мечтал погулять по Парижу, что в сентябре 1954 года они с Леей туда поехали. Там ему и исполнилось пятьдесят четыре года.
Это был самый печальный день в его жизни. Единственной гостьей была Мириам. Вот они и сидели втроем. Кнут просил женщин не плакать. «Все обойдется, все как-нибудь обойдется», — повторял он, зная, что ничего не обойдется.
Кнуту очень хотелось попрощаться с друзьями, которые еще остались в живых, и на следующий день Лея пригласила Шуру Гингера с женой и маленького Шапиро.
«Маленький Шапиро»… Так его называла Ариадна… Скоро они с ней встретятся… Он ей расскажет о себе и о Лее… Ариадна его поймет…
По возвращении в Израиль Кнута положили в больницу. Йоси попросил Лею взять его с собой навестить отца.
«Сначала она согласилась, а через неделю сказала, что не возьмет, потому что при одном упоминании моего имени папа очень разволновался — и ему стало хуже. Больше я его не видел»[673], — вспоминает Йоси.
В больницу Лею возила Ева на своей машине. Никто, кроме них, Кнута не навещал.
— Видишь, как все возвращается на круги своя, — сказал он Еве во время очередного посещения. — Двадцать лет назад я тоже лежал в больнице, и ты меня лечила.
— А теперь не лечу.
— Теперь я неизлечим.
Рядом с Кнутом в палате лежал молоденький раненый солдат, которому Кнут посвятил последнее письмо к Лее, написанное по-французски.
«Глава Мойшеле» — так начинается это письмо, наводя на мысль, что и в таком состоянии Кнут не утратил профессиональных навыков.
«Мальчик меня обожает, потому что чувствует, как хорошо я его понимаю и как заботливо к нему отношусь. Утром, когда я ему говорю „бокер тов“[674], у него лицо сияет (…) Он любит меня (…) По утрам он орет жутким голосом одни и те же слова — „каки!“, „пипи!“, „нет!“ — и закрывает голову руками (…) Он — добрый, сердечный, но никто не понимает (кроме врачей); что после ранения в его словарном запасе осталось всего несколько слов, поэтому только ими он и может выразить все, что хочет сказать. Представь себе драму Бетховена[675], если бы после авиакатастрофы он должен был довольствоваться всего тремя нотами (…) А так как…».
Рука Кнута перестала его слушаться, и строка поползла по диагонали. «На кладбище великой Катастрофы…»[676].
Последнее письмо из больницы — о раненом израильском солдате. Последние слова в последнем письме — о Катастрофе.
Что вспоминал Кнут в короткие минуты просветлений? Чьи лица? Какие строчки? Из чьих стихов? Наверно, из своих. Может, этих?
Или этих?
15 февраля 1955 года, когда Ева в очередной раз привезла Лею в больницу, койка в палате, где лежал Кнут, была пуста. Лее сказали, что он умер под утро и что ей надо пойти в морг для опознания.
Вернувшись из морга, Лея без единой слезинки сказала Еве: