В отличие от псевдокатолика псевдо-Людовика приятель Кнута и Ариадны поэт Валентин Парнах своего еврейства не скрывал, а, наоборот, бравировал им. Любил рассказывать, что его фамилия упоминается еще в Пятикнижии, и в свое время сделал несколько недурных переводов из еврейских поэтов средневековья. Все это не мешало ему оставаться эталоном ассимилированного еврея.
Рыжему, маленькому, узколицему Парнаху гибкость придавала сходство с «Гуттаперчевым мальчиком»[348].
Парнах был не только поэтом, но и пионером российского джаза, и танцовщиком со своим стилем, в котором преобладали элементы негритянского фольклора. Он очень гордился тем, что нашел связь между хореографией и поэзией. Особенно запомнился зрителям так называемый «Лежачий танец», о котором Кнут написал: «Не знаю, понял ли это сам поэт-танцор, одетый в смокинг, но его декадентский танец доказывал крах нашей цивилизации, а может, и гибель нашего общества»[349].
В стихах Парнах тяготел к футуризму и сюрреализму, испытывая почти мистический страх перед технологизацией мира.
Вернувшись в Советский Союз, Валентин Парнах, за считанные годы до «чисток», выпустил книгу «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции», куда включил обвинительные акты, приговоры и протоколы инквизиции, а также описания аутодафе.
Парнах входил вместе с Кнутом в «Палату поэтов», но друзьями они не стали: Парнах был человеком замкнутым.
Больше всего Кнут подружился с уроженцем Санкт-Петербурга Александром (Шурой) Гингером — отчаянным картежником и фаталистом, перешедшим из иудаизма в буддизм, воплотившим, как писал Кнут, «и в жизни, и в поэзии редкостную смесь стоика и нигилиста. Живя в мире безбожников, в мире, лишенном человеческих ценностей, Гингер воспевал в стихах подвиги»[350]. А льстило Кнуту знакомство с поэтессой и переводчицей, княжной Зинаидой Шаховской, которая написала о нем в мемуарах:
«Помню, раз как-то, часа в два ночи, вышли мы последними из „Наполи“. Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я — в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским. „Вот поэта надо отвезти домой, возьметесь? Это — Довид Кнут“. — „Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю; если надо, то и до квартиры доведу“. Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: „Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой, а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов“»[351].
7
Однажды, сидя в «Ротонде» вместе с Гингером и художником Виктором Бартом[352], Кнут впервые увидел вблизи Бальмонта[353] и застыл, настолько тот выглядел «настоящим поэтом». Высокий лоб, горящие глаза, шелковистые волосы, испанская бородка, стройная фигура при небольшом росте и величавость жестов. Говорил он нараспев и с каким-то нерусским акцентом. Одет был так, словно только что вышел из костюмерной театра, где готовили к постановке «Богему».
348
351