Еще больше Кнута поразило, что мэтр говорил о себе в третьем лице: «Бальмонт это уже слышал», «Думаю, Бальмонту это не понравится».
Барт вызвался познакомить молодых поэтов с мэтром, и Бальмонт, откинувшись на спинку стула, благосклонно предложил Кнуту прочесть что-нибудь из его произведений. В ответ зазвучали строки о Сауле и Израиле.
— Вот вы дружите с Бартом, русским человеком, — сказал Бальмонт, — а знаете ли вы, что такое русский человек? Это — существо, единственное в своем роде. Для друга ничего не пожалеет, последнюю рубашку с себя снимет, жизнь отдаст! Но, когда на него стих находит, — выкрикнул Бальмонт в каком-то исступлении, — задушит собственными руками! Просто так, от тоски сердечной.
Бальмонт помолчал, потом, оглянувшись по сторонам, томно произнес:
— Ну, когда же Бальмонту принесут чаю?
Мэтр начал рассказывать о своих встречах с великими писателями и вспомнил, как жарко спорил о каких-то пустяках с Кнутом Гамсуном и как долго искал в Америке людей, знававших Эдгара По[354], пока не нашел старика, хозяина того дома, где По когда-то жил. Старик удивился: «Вы имеете в виду этого пьяницу? Да ведь он даже стихи толком писать не умел». Бальмонт сказал, что бился над переводом «Ворона»[355] пять лет, и спросил, знакомы ли молодые поэты с его переводом.
К ужасу Барта и Гингера, Кнут ответил, что читал и его перевод, и брюсовский[356] (тут Бальмонта всего передернуло), но считает, что лучше всех «Ворона» перевел на русский язык Владимир Жаботинский[357].
Наступила гнетущая тишина. Гингер тщательно вытирал салфеткой рот. Барт очень заинтересовался своей чашкой, а Бальмонт посмотрел на молодого Кнута сверху вниз и выдохнул в пространство:
— Что-то Бальмонту уже и чаю не хочется.
Тогда же мэтр бегло упомянул, что его редкая фамилия восходит к временам Наполеона и ее носителей во всем мире можно пересчитать по пальцам.
Поэтому Кнут был несказанно удивлен, увидев в Париже вывеску сапожника по фамилии Бальмонт.
Литературные кружки, в которых бывали Кнут с Ариадной, назывались по-разному, но порядок в них был заведен одинаковый. Все рассаживались в круг, выбирали председателя заседания, потом читали и разбирали стихи или рассказы. Одни произведения удостаивались не более реплики или чисто технического замечания, другие — целой лекции по истории российской словесности или экскурса в глубины «настоящего» русского языка. Эти кружки имели огромное значение, особенно для тех, кто, как Кнут, в отличие от той же Ариадны не получил ни домашнего воспитания, ни гимназического образования, читал без всякой системы и до всего доходил своим умом.
У молодых поэтов пользовались успехом еженедельные литературные вечера у таких знаменитостей, как Ходасевич и Мережковский[358] с Гиппиус[359], тем более что у Ходасевича всегда подавали чай, а в литературно-философском салоне «Зеленая лампа» у Мережковских, живших в дорогом районе Парижа, можно было даже пообедать.
В эти дома Кнут ходил вначале с Гингером, а позднее и с Ариадной.
В салоне Мережковского и Гиппиус бывали философы Шестов[360] и Бердяев[361], писатели Алданов[362] и Зайцев[363], поэт Георгий Иванов[364], критик и литературовед Георгий Адамович[365].
«У Ходасевича говорили только о литературе, а у Мережковского и Гиппиус — еще и о религии, о истории, о метафизике и просто сплетничали. Обычно гостей принимала хозяйка дома и секретарь Мережковского Злобин, не отходивший от нее ни на шаг. Зинаида Гиппиус была высокой, тощей и косоглазой, одевалась по моде давно прошедших дней, в ее поведении чувствовалось нечто среднее между петербургской светской дамой и избалованной девочкой. При виде этой высокомерной, не расстававшейся с лорнетом старухи, наделенной своеобразным шармом, трудно было предположить, что эта писательница — еще и критик Антон Крайний, чьи ядовитые статьи с доходящим до жестокости ехидством никого не щадили. Дмитрий Мережковский был полной противоположностью своей жене во всех отношениях. Очень низкорослый, он, видимо, потому и старался не оказываться рядом с ней. Его появление на вечерах, проходивших обычно по воскресеньям, обставлялось особой торжественностью: он появлялся из глубин дальних комнат не раньше, чем гости заканчивали непременный ритуал целования руки хозяйки дома и рассаживались вокруг большого стола. Вот тогда-то и раздавались шаги властителя дум. Мережковский был замечательным собеседником, но в пылу спора мог дойти до того, что никому не давал открыть рта. В таких случаях, как только кто-то начинал высказывать свою мысль, Мережковский тут же его обрывал: „Да, да, я догадываюсь, что касательно роли Иисуса Христа вы не согласны с Достоевским[366], вы же разделяете точку зрения Розанова[367]“. И обращаясь к жене, восклицал: „Зиночка, ты слышала? Новый завет — это своего рода мятеж! Сын восстал против отца!“ Увлеченный спором, он, случалось, развивал аргументы своего оппонента и нападал на свои собственные. Правда, надо признать, что возражения вспыльчивого Мережковского почти всегда были весьма обоснованны. Его эрудиции можно было позавидовать. Часто он высказывал и оригинальные мысли. На вечерах в доме Мережковского и Гиппиус царила обстановка полной свободы мнений. С хозяевами дома разрешалось не соглашаться, да они и между собой иногда не соглашались. На диспутах публика получала удовольствие от выкриков с места, которыми Зинаида Гиппиус прерывала тирады мужа. Домашние же вечера, на которых Гиппиус неназойливо задавала тон, нередко превращались в увлекательные обсуждения самих основ литературы. После нескольких часов таких обсуждений гости из просторной столовой шли в гостиную, разбивались на группки, окружали Гиппиус, заводили интимные разговоры, пересказывали литературные сплетни, а иногда читали стихи или эпиграммы. Тогда Мережковский обычно удалялся к себе. Роль, которую играл этот дом, намного превосходила по значимости те книги, которые были написаны его хозяевами»[368], — писал Кнут.
357
368