Выбрать главу

Опущенный взгляд Акакия Петровича упал на колонну, которая служила ему седалищем. Она была покрыта стершимися от времени письменами; теми письменами, которые мог читать только один Шамполлион{13}, да и то потому, что его некому было проверить.

Вдруг…

Купырька, как ужаленный, вскочил с камня и с испугом отер лоб, как бы опасаясь, что слишком жгучее солнце подействовало на его умственные способности.

Было чего испугаться.

Акакий Петрович получил в детстве реальное образование и не только не мог разбирать иероглифов, но даже не знал греческого языка, того самого, изучение которого сделалось обязательным для всех молодых людей, желающих заниматься впоследствии перепиской канцелярских бумаг «по вольному найму» и, вообще, спасать отечество.

Теперь же Купырька прочитал иероглифы, начертанные на колонне.

Иероглифы говорили: «Лучше никогда, чем поздно».

Эти немногие слова осветили Акакию Петровичу многое.

Он не успел еще прийти в себя, как собралась гроза. Ветер бушевал с силой, превосходящей всякое описание. Стемнело; яркие зигзаги молний слепили глаза.

К довершению ужаса Акакия Петровича, он ощущал какие-то подземные толчки.

Песок засыпал ему глаза, почва колебалась. Опрокинутый сильным ударом, Купырька упал на что-то жесткое.

В крайнем ужасе, он открыл глаза и увидал себя… на полу, в вагоне.

Поезд, стуча и громыхая, подходил к станции. Свеча в фонаре догорела и, мелькая, производила в сновидении Акакия Петровича впечатление молнии.

Стало быть, это был сон!

Сон!.. Между тем, действительность так соответствовала этому сну. Непривычный к путешествию, Акакий Петрович был весь изломан, голова его горела, мысли путались… Он с грустью сознавал, что «поздно» часто бывает синонимом «никогда». Его сновидение навеяло на него тоску. Он загрустил по хмурому, осеннему небу Петербурга, по его улицам, скверам… Он понял, что «прекрасное далеко» не для него; не было сил ни душевных, ни физических, чтобы воспринять это прекрасное. Тогда он вышел на станцию, взял обратный билет и, так как на этой станции встречались два поезда, то через полчаса Купырька уже ехал по направлению к Петербургу. Невеселые мысли бродили в его голове, когда он подъезжал к станции Ландварово. Он считал свое путешествие оконченным так печально, так глупо, так неудачно. Поезд только что вышел со станции и начал брать ход, как послышались свистки паровозов, страшный шум, лязг цепей, треск ломающегося дерева… Вагон начал качаться из стороны в сторону, приподнялся, так сказать, на задние ноги, вздрогнул и…

— Да вставайте же, барин! Чтой-то такое! Бужу, бужу…

Перед Купырькой стояла подруга его одиночества — кухарка Аксинья.

— Несчастье? Сошел с рельсов!? Столкнулись поезда! — бормотал Купырька спросонья.

— Эх, какой вы несоответственный человек, право! — горячилась Аксинья: — точно малый ребенок… в креслах заснул… Вставайте… там дворники с праздником поздравить пришли.

— Так, стало быть, это я… во сне?! Это все было во сне? И путешествие, и возвращение… и мой сон тоже был во сне? Какой странный сон! «Лучше никогда, чем поздно»… Поздно!!..

— Гони их в шею, — прибавил он неожиданно.

ОБЕЗЬЯНА И ЖЕНЩИНА

Я познакомился с Соловцовым в конце восьмидесятых годов, когда он только что начинал свою литературную карьеру. Он произвел на меня самое благоприятное впечатление. Это был человек высокого роста и сильного сложения с лицом шиллеровского типа. Увидя раз, нельзя было забыть этого нервного лица, с вечной и тревожной игрой ощущений. Соловцов был человеком общительным, веселым и остроумным, но наблюдательный глаз без труда мог заметить, что веселость эта чисто наружного свойства и маскирует собою нечто другое, прикрывает какое-то великое горе.

Через два или три месяца я был с ним «на ты» и знал все подробности этого «горя». С первого раза, оно произвело на меня почти комическое впечатление. Соловцов был одержим галлюцинациями; везде и всюду его преследовал образ, не существующий в действительности, образ… обезьяны.

Позже, когда я узнал о подробностях этой галлюцинации и видел опустошения, которые она производила как в нравственной, так и в физической жизни Соловцова, мое смешливое настроение сменилось страхом и жалостью.

Однажды мы сидели в его кабинете за послеобеденным кофе с сигарами в руках. Помню, что я был особенно благодушно настроен и приставал к Соловцову с расспросами, видит ли он и теперь своего непрошенного гостя?