«Хотелось бы знать, что делает Кэндл у Шасс-Маре в такое время… Глупый вопрос, впрочем».
Вино оказалось горьким и острым, как зёрнышко чили, и вырубило его с одного глотка. Рюмка покатилась по столику, но исчезла, едва сорвавшись с края; разбитый хрусталь так и не зазвенел.
…Беду он замечает вторым. Непростительная ошибка.
Горизонт полыхает алым и золотым, хотя до рассвета ещё далеко. Рождённый познать только радость, свет и любовь, вытянулся в струну у межи, где город переходит в холмы. Ему плохо.
«Мы обязаны были уйти со всеми, – думает Тёмный, глядя на него. – Это гордыня моя нашептала, что я смогу его уберечь».
Уже не смог, а это только начало.
– Они сожгут мой дом. Там самолёты, а в самолётах бомбы.
Господин звонких флейт, багряных закатов и цветущих лугов не должен вообще знать, что такое бомбы, а говорит о них так естественно и сухо, как о ранних заморозках по осени. Тёмный молча кутается в меха; вина жжёт под сердцем, гарью скребёт в гортани.
«Это не твой дом, – хочется сказать ему. – Люди заселили старую землю, их сменят мертвецы, сквозь мертвецов прорастёт трава и цветы, и тогда мы вернёмся.
Могли бы вернуться, если бы ушли вовремя».
А восток пламенеет; и дрожит, не в силах сдвинуться с места, стрелка часов на городской башне, и никак не разобьётся хрустальный ручей, застывший меж сырых порогов-клыков, и горит жутко всякая капля росы на пригнутой траве, и только быстрые птицы с белыми грудками носятся над головой златоокого принца.
Терпок аромат умирающих цветов; пергаментные лепестки хрупки.
«Это моя ошибка, – думает Тёмный. – О мотылёк на моих ладонях; о свет и песня, и радость, и полдень, звенящий от медовых ароматов».
«Ты познаешь зло и боль», – думает он.
«Но умереть я тебе не позволю. Если ты любишь этот город, исказивший холмы, – да будет так».
– Подойди сюда, Златоглазка, – просит Тёмный и смеётся, оглаживая пальцами похолодевшее лицо. Светлые ресницы дрожат, на дне зрачков трепещет искра грядущей мýки, губы влажны и пахнут горечью. – Ты знаешь, что нет никого, кто смог бы отказать тебе?
Он хмурится нетерпеливо и ускользает от прикосновения – слишком близок к людям, слишком хорош для них. Они его недостойны, конечно, нет.
– Как-то сейчас не до комплиментов. Ты же слышишь? Самолёты уже близко. Надо сделать что-то…
– Я укрою тебя. Ничего не бойся.
Тёмный взмывает к небу, а меха оседают, укутывают мягкой волной потерянного принца в златом венце.
Боль на дне зрачков разгорается.
– Ты вернёшься? – кричит он, натягивая тёплую ещё накидку на плечи. – Вернёшься?
И солгать нет сил, а потому Тёмный молчит, поднимаясь выше.
Сумрак густеет. Молчат холмы. Прошлое и грядущее сходятся в одной точке, и точка эта есть он сам.
И по правую руку, далеко-далеко, сквозь дракона прорастает голодный город, и цветы оплетают оголённый хребет – синие лепестки, пурпурные тычинки, жёсткие красноватые плети, запах ржавчины и моря. Дракону суждено обрести не королевну, а чудовище; впрочем, это почти одно и то же.
А по левую руку, ещё дальше, кружат над чёрной воронкой одиннадцать чудовищных птиц, и под властью их равно и люди, и химеры. Появится двенадцатый, непохожий на прежних, а на зов его придёт ведьма – та, что станет и сестрой, и невестой для них.
Внизу же, под крылами, лежит город, который должен исчезнуть.
Судьбу изменить тяжело. Тёмный распускает полотно и ткёт заново, вплетая самого себя меж нитей основы.
Здесь не будет смерти, нет, нет. Лишь одиночество.
Здесь не будет смерти, о, нет.
Смерти нет, о свет мой.
Смерти нет.
Морган проснулся от острой боли под нижним краем рёбер, словно чёрная воронка открылась прямо в солнечном сплетении. Лицо было мокрое, руки дрожали. На языке таял призрачный вкус вина, сладкого и густого.
И никакого чили.
– Стерва, – пробормотал он, сгибаясь в три погибели и точно зная, что Шасс-Маре не услышит. Или сделает вид, что не слышит. – Маленькая мерзавка. Чтоб ты сдохла…
От чувства невосполнимой потери горло сжималось. Каждый вдох давался через силу, через всхлип, и это чужое, страшное горе отступало мучительно медленно, хоть вместе с куском лёгких его вырезай.