— Вы лежите, отдыхайте, я посижу…
Она соглашалась, возвращалась на большие мутаки — армянские, круглые, в виде огромных колбас, подушки — и обращала ко мне лицо, обрамленное пышными полуседыми, почти всегда растрепанными волосами.
— Я действительно немного устала… Но какие у нас растут дети! Какие одаренные дети! Проводишь урок, как со взрослыми, мыслящими людьми. Сегодня один мальчик спросил: «Если люди произошли от обезьян, то почему это не случается сейчас? Где сейчас такие люди, которые вырабатываются из обезьян?» Его волнует процесс. Это же интеллект! Будущий Павлов! Ты представляешь?
Я представляла. Вчерашняя школьница, я хорошо знала, как поступают с увлекающимися педагогами. Один-два таких вопроса, не относящихся к предмету, — и полетел урок, спрос, выставление отметок, задание на следующий день.
Но я кивала головой и разделяла радость по поводу того, что у нас растут такие одаренные дети. Так же искренно я восторгалась котом Васо, который из всех утренних звонков безошибочно узнавал звонок молочницы. Я, конечно, знала, что в числе анекдотов об этом доме — а их было немало — есть и маленькая шутка о том, как тикин Перчануш, высунувшись из окна стеклянной галереи, сзывает со двора своих кошек:
— Кисо, Писо, Васо, идите кушать мясо…
Потом начинала что-нибудь рассказывать я, а тикин Перчануш засыпала. Я замолкала не сразу — она проснулась бы. Я продолжала говорить все тише, тише, после паузы повторяла какое-нибудь одно слово, а она спала, и лицо ее менялось — опускались уголку рта, и, не освещенное светом глаз, оно становилось усталым и скорбным.
В доме шла своя жизнь, в передней слабое топотанье и шорохи, время от времени легкий чужой звонок — клиенты.
Но вот распахивалась дверь из кабинета, и в столовой появлялся Папак, на минуту оторвавшись от своих неотложных дел. Его сестра тотчас открывала ясные, не замутненные сном глаза, готовая немедленно включиться в разговор.
— Муся, ты не уходи, — предупреждал меня Папак. — Есть новые стихи…
И негромко читал:
— Ну как? Что скажешь?
И, не слушая, что я скажу, опять скрывался в кабинете.
Тикин Перчануш, покачивая головой, доверительно сообщала мне:
— Ты знаешь, что о нем сказал, — тут называлось громкое поэтическое имя начала века, — когда познакомился с его стихами?
Я не знала.
— Сокровищница поэзии!
Из глубин квартиры в столовой появился Эачи Прошьян, младший брат, художник, вечно будто сонный, помятый, ласково смотрящий на жизнь с высоты своей одаренности. Он пришел в халате — одежда никогда никого из Прошьянов не занимала, — постоял возле стола, улыбаясь отрешенной улыбкой.
— Мусенька пришла, — сказал он, обращаясь, собственно, не ко мне, а просто отмечая факт моего присутствия в доме. — Тогда я повешу свою новую картину.
Не знаю, какую он усмотрел связь между моим приходом и своей новой картиной, но тикин Перчануш расширила свои лучистые глаза и многозначительно подняла палец. Мягко шаркая шлепанцами, Эачи удалился и тотчас вернулся с большой картиной, заключенной в узкую рамку.
— Пока не смотрите, — предупредил он, довольно быстро пристроил картину к стене и отошел к буфету, демонстрируя свою полную незаинтересованность в дальнейшем.
Картина была одноцветная, исполненная не то гуашью, не то углем. Она вся клубилась. Клубились горы, клубились облака над ними, клубился лес на горах, и дороги, и долины. Собственно, и горы, и облака, а тем более дороги и долины предлагалось домыслить фантазии зрителя. Все было обозначено очень условно, и я, воспринимая взволнованную силу этого клубящегося мира, вскрикнула:
— Что это?!
Тикин Перчануш бросила на меня укоризненный взгляд и тотчас посмотрела на брата, не желая брать на себя ответственность за разъяснения.
— «Сотворение мира», — меланхолически ответил автор, рассматривая свое произведение прищуренными глазами.
— Великолепно! — сказала Перчануш.
— Великолепно! — с полной искренностью подтвердила я.
— А может быть, «Сила земли», а может быть, «Сон», — сказал Эачи. — Не знаю! — И засмеялся негромким и недолгим смехом.
С того дня и до самого последнего моего посещения этого дома — а можно ли сейчас вспомнить последнее посещения — я помню эту картину на том месте, куда ее повесил Эачи. Она не делалась привычной. Каждый раз, в соответствии с моим мироощущением, картина открывалась иной стороной и пробуждала новые настроения. Беспокойство? Взволнованность? Но никогда не мир, не успокоение. В те годы я не искала ни мира, ни покоя.