Вечерело. За печью, в бывшем телячьем стойле, уже совсем стемнело, потому как и днем тут не увидишь иголку на полу. С темнотой будто бы гуще поплыли сюда и сырость, и разные запахи; через щели в дощатой перегородке потянуло дымом и самогонной гарью. Но женщина почти не ощущала всего этого. Сначала ей было до сонливости приятно от испытываемого облегчения в теле: в постели исчезли резкие, до обморока болезненные схватки в животе, постепенно уменьшалась привычная усталость. Хотелось заснуть — в этом Вулька и видела свое спасение.
Однако заснуть не давала компания ее мужа. Через перегородку просачивались не только дым и смрад от самогонки, а лезло и все то, что говорилось там, да еще бульканье самогонки и беспрестанное чоканье. Когда же полицаи взрывались хохотом, то женщине казалось, что перегородка начинает дрожать.
…Потом ей почудилось, что и печь начинает дрожать. И не только дрожать, но и ходить ходуном, переворачиваться и крутиться вместе с горшками, чугунами и другой посудой. Только посуда эта, будто приклеенная к шестку, к поду, не падала на пол, не гремела, не разбивалась.
Вдруг почувствовала, что ей очень хочется воды, во рту стало жечь, как огнем, даже язык пересох. Встать и подойти к ведру уже была не в силах, а позвать мужа — язык не поворачивался. И, должно быть, не только потому, что слишком пересох…
— Ну, так за сто есе выпьем, товариси-паны? — слышит Вулька шепелявый голос мужа. — Мозет, за…
— Давай за упокой души! — предложил кто-то незнакомый, но даже по голосу можно узнать, что плюгавый, в пьянке утопивший всю свою жизнь.
— А сто, узе мозно? — с веселой издевкой спросил муж.
— Сегодня утром «пустили»!.. — Голос тот же самый, хронически осипший, видимо, одного из голубовских полицаев.
— Куда?.. Как пустили?
Это спросил Пантя.
«Мальчишка ты, сморчок зеленый! — в минуту облегчения подумала о своем брате Вулька. — Зачем это и ты ударился в эту пьянку?»
— Ты что, с неба упал? — Снова незнакомый голос, но уже другой. — Не знает такого слова! В расход пустили! Сам себе могилу выкопал и… сам же лег в нее.
В этом голосе столько злости, страшной ненависти; он скрипел за перегородкой, колол женщине уши.
— Он не мог сам себе копать… — несмело возразил Пантя.
— Выкопал бы и тебе, если б прижали! — сказал тот же полицай. — Ты еще не видел, что выделывают некоторые гер-рои под дулом пистолета.
— Этот действительно не копал, — подтвердил осипший голос. — Казался на вид — мякина, а держался… Ого!.. Иисусу Христу того не выдержать!
И снова грянул хохот, перегородка затряслась.
«Хоть бы уж святых не трогали!» — с отвращением и возмущением подумала Вулька.
— Так и не сказал ницего? — поинтересовался муж.
— Ни одного слова, — ответил сиплый полицай. — Все понес на тот свет, прямиком в рай!
— Там с маткой встретится и еще с некоторыми… — добавил другой полицай.
— С батькой тозе, — уточнил муж.
— И кроме родителей там еще будут…
Вульке хотелось закричать, застонать так громко и отчаянно, чтоб встряхнуть этих полицаев, заглушить их голоса, нахальный хохот. Не только родовые приступы вызывали этот крик, но и жгучая боль в сердце, обида на мужа, который даже не знает о ее страданиях, даже не поглядел, пришла она с огорода или нет. Однако она собрала все силы и не закричала. Порвала на себе кофту, покусала губы, но не подала голоса. Она не хотела, чтобы эта пьяная стая видела ее женские муки и даже знала о том, что в этот же день, в это время родился человек.
11
Тот, кто родился в тот весенний час, уже хорошо бегал, — шло лето сорок третьего года. За это время дважды был разгромлен партизанами голубовский гарнизон. Теперь он обнесен не только той колючей проволокой, которую в свое время собирал всюду Бычок-полицай, но и высоким земляным валом.
Уже и старобинскому гарнизону не раз перепадало от народных мстителей, а лесная дорога от Арабиновки до Старобина слышала немало партизанских взрывов, почти каждый день видела убитых или раненых оккупантов.
Уже и отца нет у того малыша, что родился в первую фронтовую весну. «Твоего батьку партизаны украли», — иногда объясняла ребенку мать.