Второе.
Никон Лепетун вконец спился и «сгорел» на арабиновской улице. Мельником стал Адам Кирнажицкий.
Третье.
В нашей деревне обосновалось отделение Старобинской МТС. На загуменьях построили кирпичную мастерскую, а неподалеку — контору и клуб.
Главное ж — появился эмтээсовский ларек: там продавали хлеб, промтовары и сколько хочешь водки. Ларек-то эмтээсовский, но ходили туда все арабиновцы и даже из соседних поселков наведывались люди.
Еще позднее, когда я уже служил в армии, написали мне из дома, что неподалеку от Арабиновки начали строить большой аэродром. Военный или гражданский, об этом не писали, может, и сами не знали, но такая новость, помню, меня очень взволновала. Если в таком тихом месте строится аэродром, значит, не жди покоя.
В нашем запасном кавалерийском полку, где я тогда проходил службу, тоже каждый день говорили про войну, и мы, конники в буденновках, под руководством наших командиров отделений, решительно и грозно готовились к войне: неустанно «р-рубили» лозу и старательно чистили лошадей.
Мне очень хотелось побывать дома хоть несколько дней, чтоб навестить родителей и близких людей, но при такой напряженной подготовке нельзя было и надеяться на это. Пытался я заслужить побывку дома отличной «р-рубкой» лозы, но ничего из этого не вышло, так как рубака из меня был не ахти какой.
В этом кавполку и застала меня война. К сожалению, не успел я ни разу даже и махнуть своим клинком по врагу. От первого бомбового осколка упал мой до блеска вычищенный белый конь.
От всего кавполка каким-то неведомым чудом остались в живых несколько человек, в том числе и я. Воевать начал хоть и в синих брюках и петлицах, но не на конях, а больше на своих ногах, в пехоте. До самого конца войны если и имел какой-то отдых, так только в госпиталях. Были и такие «отдыхи», что пропадала надежда снова когда-нибудь стать на ноги.
Дома не был шесть лет. Три года и писем из дома не получал, так как моя родина была оккупирована врагом.
Что происходило в это время с моими родителями, соседями, со всеми арабиновцами, ничего не знал на протяжении всех трех лет. Это всегда беспокоило, мучило, волновало…
Демобилизовался после того, как слегка зарубцевалась моя самая тяжелая и уже четвертая рана. Сначала она упорно тянула меня на тот свет, но потом стала потихоньку заживать.
…Ехал домой девятого мая сорок пятого года и этой поездки никогда не забуду. Все боли и немощи отступили, когда узнал о великом событии в истории — о Победе. В отдельные моменты, когда смотрел через окно вагона на людскую радость, казалось мне, что и не был я ранен, и будто бы войны никакой не было, а просто настал такой праздник для людей, которого все очень долго ждали, и теперь радуются, потому что у каждого вдруг исчезло самое большое горе.
Исчезло оно и у меня.
…Дома прожил до самой зимы. С кем ни говорил за это время, у кого ни расспрашивал про житье-бытье в годы войны, почти каждый отвечал, что у нас, в Арабиновке, такой войны, чтоб с огнем да полымем, почти и не было: когда немцы наступали, то прошли одной стороной, а когда отступали, то откатились другой стороной.
И все же мне хочется рассказать о войне в Арабиновке. Может, и не о такой, какую сам пережил на фронте, — тут такого фронта с окопами и пушками действительно не было. Но был свой, арабиновский, фронт, с определенными событиями и происшествиями, с необыкновенными переживаниями людей, оставшихся под чужеземцами.
8
Богдан Хотяновский сдался в своем упорном неверии в настоящую войну только тогда, когда неожиданно встретил, идя на поле, своего сына Пантю. Стал на дороге как вкопанный, не мог сдвинуться с места. На какой-то момент мелькнула мысль, что это, может быть, привидение какое, а может, опять сон, потому как уже несколько раз снилось ему возвращение сына домой. И как только не снилось! И пешком приходил он, веселый и радостный; и привозили его на подводе, больного, изможденного; и приводили откуда-то мокрого, с длинными, как у стомогильской утопленницы, волосами, и с этих волос стекала вода… И босым он снился, и оборванным… А подчас — разодетый во все новое и подпоясанный ремнем, широким и блестящим, как у Клима Бегуна.
Пантя тоже вдруг остановился, неожиданно увидев перед собой отца. Уставился на него с испугом — видно, не ожидал встретить старика тут, на эмтээсовской дороге, а может, и вовсе не думал, как и кого из своих встретит или застанет дома, ждет ли кто его. Писем домой он почти не писал, а в последнее время и ему мало писали. Был он в синей форме пожарника, даже с какой-то сумкой на боку, будто военной или почтовой. По тому, что ни штаны, ни рубашка в этой форме не топорщились на нем и даже фуражка с багром на околыше сидела ладно, можно было думать, что парень дослужился до чего-нибудь в бобруйской пожарной команде.