Ещё пару десятков минут я потратила на долгие раздумья о наших отцах. Где они все были? Есть? Егор говорил, что даже не помнил своего папы — такая ему досталась судьба. Я спрашивала, если он объявится, пойдёт ли Егор к нему жить, но он мотал головой.
Я видела его однажды. Он пришёл к нам под подъезд, мужчина в приталенном костюме — большой, но очень запуганный, как наглый котёнок. Он сам остановил меня, не зная, как удачно попал в цель.
— Здравствуйте, простите, вы из какой квартиры?
Я не сказала номер, только этаж — это можно назвать осмотрительностью.
— Мне сказали, что в квартире сто десять живёт некий… Егор.
Тогда слово «некий» показалось комичным и даже не резануло слух — еще не было понятно, как несправедливо оно в отношении нашего, моего Егора.
— А зачем он вам?
— Я, понимаете, его отец. Меня нашла опека, когда я вернулся в Россию, понимаете, я не то чтобы здесь постоянно живу. Понимаете, мне вроде как надо его увидеть, но я не то чтобы… знаю, как, понимаете, к нему попасть и вообще.
Весь он — с его бесконечным «понимаете» и заглядываниями в глаза, как бы в поисках согласия и этого самого понимания, — резко мне не понравился. Я ещё не успела понять, что происходит, когда к подъезду подошла мама со своим типичным осуждающе-отрешенным взглядом.
— Понимаете, я вот из Молдовы только, ну, в общем…
— Здрасьте. Нам ничего не надо. Газ уже смотрели. Что еще?
— Привет, мам.
— Привет. Так что вам надо?
— Мам.
Я отвернулась к ней и почти одними губами прошептала.
— Это отец Егора.
Даже у мамы глаза стали широкие — такого не бывает обычно. Произнеся это, я и сама как будто поняла наконец, что вообще происходит.
— Ну, явился. Заходите.
Мужчина был явно больше шокирован, чем мы с мамой вместе. Они с мамой назвались друг другу.
Когда мы дошагали до нашего пятого этажа, всякая неловкость и нервозность, казалось, в маме пропала — и вся передалась этому мужику.
Егор был дома, он столкнулся с отцом в дверях ванной комнаты, посмеялся, глянул на маму — и я потащила его курить. Мама обернулась и тогда, наверное, я впервые в жизни смогла различить благодарность в её взгляде.
Мы вышли очень быстро и у меня лицо горело, поэтому я знала, что уже вся красная. Егор только шутил:
— Ого, у кого-то будет новый папа? Твоя мама женщина видная, давно пора было кого-то привести.
И тогда я решила ему ничего не говорить.
— Да ты не красней. Ну, подумаешь. Максимум переспят. А потом он поселится у нас и будет ходить в одних трусах по дому. Красота!
Егор продолжал шутить и мне стало спокойно. И всё как будто прошло — разом разрешилось. Когда мы через час вернулись домой, мама как раз выходила из кухни с очень злым лицом, и нарочито дружелюбно прощалась с мужчиной, чьего имени я так и не запомнила — я знала, было незачем.
Он сам выглядел каким-то воодушевленным и голова у него дёргалась, как у игрушки-собачки в машине. Он долго обувался, радостный, не умея ногой разом попасть в узкую туфлю. Я до сих пор помню, как он длинной рукой пожал руку Егора, который насмешливо улыбался, глядя на все его несуразные движения — и ушёл. И тогда мне показалось, что Егор — совсем-совсем маленький, и мне стало жалко Егора. Я подошла и обняла его, не стесняясь мамы, и он чуть смутился, но потом сделал глубокий вдох и украдкой погладил меня по волосам, шепнул: «ну и чего устроила?», — и отошёл, всё ещё улыбаясь.
Наверное, тогда я и поняла, что люблю его по-настоящему. Он стал мне как брат и как отец и как сын — только больше, лучше. Он был здесь.
Я знаю: он всё ещё есть. Например, в этой комнате. Как ты сюда забрался? Всё из-за меня, правда? Не лучшее место, но спокойнее, когда знаю, что не одна. Здесь нет чувства стерильности, атмосферы больничной палаты — я знаю, ты этого не любил. Я тоже ненавижу.
Рассветать начинают в районе второго-третьего часа. Сначала на окне несмело, рядом с циферками, появляются очерченные неловким светом стебли и листья растений — они завяли и почти лежат, обессиленные, на подоконнике. Потом солнце как бы наступает всё глубже в комнату: призывая показаться ковёр, какой у всех в квартире когда-то лежал, и стёртые розовые тапочки, которые я не замечала, и столешницу покрывает трещинами, царапками, как будто по коже от кошки, и наконец добирается до меня, сидящей на стуле, всё ещё не в силах закрыть глаза или сесть прямо, в страхе отодвинуть стул, заскрипеть, зашуметь, разбудить.
В конце концов, я ведь могу захотеть в туалет.
Я уже — хочу. И решаюсь выйти только потому, что не знаю, к какому часу она встаёт. Лучше теперь, чем никогда или опасно близко ко времени её пробуждения.