Выбрать главу
Далеко-далекоСтепь за Волгу ушла…

И все смолкало. За торцом стола, на фоне серо-синих книжных переплетов – чуть откинутая вверх голова Твардовского, мягкое, округлое лицо, поредевшая прядка волос на лбу и широко открытые голубые глаза. Рука пошла в сторону плавным, приглашающим жестом…

В той степи широкоБуйна воля жила.

Хрипловатый и сильный его голос негромко, но с властной энергией выговаривал слова песни. Никакой разнеженности, сентиментальности! И чем чувствительнее был сюжет, тем по внешности суше, строже рассказывал он песню. Именно рассказывал, потому что пел он не как поют певцы, хотя бы и домашнего круга, подражающие оперному бельканто или эстрадному шепотку. Песня была для него обычно балладой – напевным рассказом о каком-то происшествии, драматической судьбе, неразделенном чувстве. Слыша музыку внутренним слухом, он строго держал ритм и тон. А внешне – почти говорил, вкладывая в песенный рассказ будто личное, пережитое. ‹…›

Твардовский любил, чтобы пели хором, но не дирижировал, а вел песню голосом, подчиняя своему темпераменту и интонации. Бывало, все еще тянут припев, а он уже торопит началом следующего куплета:

Забывал он семью,И детей, и жену.А имел на умеТолько волю одну.

Минутами он будто пропадал, уходил куда-то. Светлые и сильные глаза его на бледном полноватом лице смотрели вглубь себя, пока голос вел мелодию. А то – как бы обращался к слушающим, и тогда, даже если песня была всем знакома, казалось, он рассказывает ее в первый раз, как если бы никто из нас ее прежде не слышал. ‹…›

А пел он песни не сказать чтоб веселые. Вообще-то он и шуточные песни любил, но на моей памяти пел их уже редко, и последние годы все реже. Разве иногда – „Метелки вязали“, эту комическую круговерть хилой коммерции рязанского мужика, который вяжет в деревне метелки, отправляет их в Москву, продает, пропивает вырученные деньги и снова возвращается в родную деревню вязать метелки… Плясовая, напоминающая по отчаянной самоиронии „Камаринского“.

Но счастливое чувство преодоления душевной тяжести, когда вдруг все отступало, несли у Твардовского и песни протяжные, печальные. Да таких и больше было у него в запасе. ‹…›

Припоминая сейчас одну за другой эти песни, я вижу, что две по преимуществу темы, неизменно глубоко трогавшие Твардовского, определили его выбор: любовь, редко счастливая, чаще неразделенная, несчастная, когда жизнь, обязательства перед семьей или просто отсутствие ответного чувства разъединяют людей. И другая тема – свободы, степи, побега, давняя народная тема воли». [4; 172–176]

Привычки и склонности

Алексей Иванович Кондратович:

«Я не знаю, что он делал утром, но не ошибусь, если скажу, что встал он рано. У него это давняя привычка, выработанная, воспитанная в себе.

– Заходил на дачу утром к Дементьеву, а он спит… – сказал он как-то.

– Может быть, рано зашли? – спросил я.

– Как рано? Часов в восемь? Добрые люди к этому времени успевают наработаться, – он недоумевает, как в восемь утра еще кто-то может спать. ‹…›

– Я должен вставать рано, – сказал он однажды.

– Что значит должен? – удивился я. – Вас же никто не обязывает.

– Конечно, не обязывает, но дело в том, что когда я встаю вместе со всеми нормальными людьми, которые заступают на работу в утреннюю смену, едут на нее с первыми трамваями и на ранних поездах, то у меня особое настроение – бодрое, рабочее. Если и ночь не спал – все равно рано вставай: тогда день как день, чувство спокойствия, а иначе все не так.

– Ну, а если всю ночь мучила бессонница и заснул только под утро?

– Бессонница? – по лицу его пробежала улыбка: наверно, скажет сейчас что-нибудь неожиданное. – Как-то я взял почитать брошюру от бессонницы, а там мне автор подносит цитату из „Тёркина“ о том, как хорошо спалось на фронте: „Спит, хоть голоден, хоть сыт“… Если хорошо устанешь, так будешь спать, а устать от бездеятельности невозможно, значит, опять то же: надо рано вставать. – И заметил совсем уже серьезно: – Когда работается – спокойно на душе, никакой бессонницы не бывает. – И вздохнул, замолчал». [3; 12]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Уже после его смерти я увидел однажды в укромном месте, на полке шкафа в его кабинете, стопу новых толстых тетрадей в красных, зеленых, черных обложках. Как всякий литератор, он был неравнодушен к писчей бумаге и из разных городов и стран привозил себе и своим друзьям какие-то особенно удобные, прочные и вместительные тетради. Эта стопка была его неприкосновенный запас: чистые, неисписанные, они ждали, когда станут нужны своему хозяину». [4; 113]