Голос его дрожал от глубокого волнения, и он добавил:
— Если только безумие не заставит нас всех полететь кубарем в бездну и мы не погибнем, раздавленные собственным идеалом, как наш старый товарищ, который спит здесь под этими досками!
Дроги сошли теперь с поперечной аллеи Э 2 и свернули направо, в боковую аллею Э 3; не говоря ни слова, художник взглядом указал писателю на усеянный могилами квадрат, вдоль которого шла процессия.
Это было детское кладбище, только детские могилы, бесконечно много могил, расположенных в определенном порядке, аккуратно отделенные одна от другой узкими дорожками, настоящий детский город смерти. Маленькие белые кресты, низенькие белые ограды, исчезавшие под грудой цветущих белых и голубых венков, положенных вровень с землей, и все это мирное поле нежного, голубовато-молочного тона, казалось, цвело покоящимся под землей детством. Кресты рассказывали о возрасте: два года, год, четыре месяца, пять месяцев. На плохоньком кресте ничем не отгороженной могилки, перекосившемся и воткнутом кое-как у самой дорожки, было только написано: «Эжени, три дня». Еще не существовать и спать здесь, в сторонке, как будто в праздничный день, когда собрались гости, ребенка посадили отдельно за маленький столик!
Наконец дроги остановились на середине аллеи. Увидев готовую могилу на углу ближнего квадрата, напротив кладбища младенцев, Сандоз нежно прошептал:
— Ах, бедный мой Клод, у тебя было большое детское сердце, тебе будет хорошо рядом с ними!
Служащие похоронного бюро спустили гроб. Священник угрюмо ждал под осенним ветром, могильщики с лопатами были уже здесь. Трое соседей ушли с полдороги, оставалось всего семь провожающих. Маленький кузен, обнаживший голову при входе в церковь и с тех пор, несмотря на ужасную непогоду, державший шляпу в руках, приблизился к могиле. Остальные тоже сняли шляпы и уже приготовились читать молитвы, как вдруг пронзительный свист заставил всех поднять головы.
В стороне, где был пустой участок, в конце боковой аллеи Э 3, на поднимавшемся высоком откосе окружной дороги над кладбищем проходил поезд. Обложенный дерном склон круто шел вверх, и на сером фоне неба резко выступили черные, геометрически четкие линии — телеграфные столбы, соединенные тонкими проводами, будка стрелочника, сигнальная дощечка — единственное красное движущееся пятно. Когда, грохоча и стуча колесами, поезд промчался мимо, стали ясно выделяться, как китайские тени на экране, силуэты вагонов и даже люди в светлых проемах окон. И снова стало видно железнодорожное полотно, будто кто-то провел тушью черту, перерезав ею горизонт, а вдали без отдыха перекликались свистки, жаловались, пронзительно кричали, то хриплые от страданий, то замирающие от скорби. Затем раздался мрачный призывный гудок.
— Revertitur in terrain suam imde errat…[2] — торопливо читал священник по открытому молитвеннику.
Но его голос затерялся: прибыл, отдуваясь, огромный локомотив, он маневрировал как раз над их головами. У него был гортанный и низкий голос, в глухом его свистке слышалась беспредельная скорбь. Локомотив двигался вперед-назад, тяжело пыхтел, и на фоне неба вырисовывался его силуэт, похожий на какое-то чудовище. Бурно, с силой, он вдруг выпустил пар.
— Requiescat in расе[3], — читал священник.
— Amen![4], — отвечал мальчик-певчий.
Но их слова потонули в резком, оглушающем грохоте, похожем на непрерывный треск ружейной пальбы.
Бонгран с раздражением повернулся к локомотиву. Паровоз умолк, и это было облегчением. Слезы навернулись на глаза Сандоза, взволнованного собственным признанием, невольно слетевшим с его губ здесь, перед телом старого товарища, словно между ними состоялась одна из пьянящих бесед былого времени; ему казалось, что в землю опускают его молодость, что лучшую часть его самого, полную иллюзий и энтузиазма, гробовщики подняли на руки, чтобы бросить в глубокую яму. В эту скорбную минуту непредвиденное происшествие еще больше усилило его горе. Все предыдущие дни шли такие дожди, что земля размякла и теперь внезапно обвалилась. Одному из могильщиков пришлось прыгнуть в яму, он стал очищать ее лопатой, медленно и ритмично выбрасывая землю наверх. Казалось, этому не будет конца, это будет тянуться вечно; священник проявлял нетерпение, а четверо соседей, неизвестно почему не покинувших процессию, с любопытством следили за работой могильщиков. А наверху, на откосе, локомотив продолжал маневрировать, отступая, пыхтя при каждом обороте колеса, и его открытая топка озаряла сумрачный день огненным дождем искр.
Наконец яма была очищена, гроб опустили, передавая друг другу кропило. Все было кончено. С тем же корректным и обязательным видом маленький кузен пожал руки всех присутствующих, которых он никогда прежде не видел, в память родственника, имени которого не помнил накануне.
— Право, он очень мил, этот мануфактурщик, — сказал, глотая слезы, Бонгран.
Сандоз ответил, рыдая:
— Да, очень мил!
Все стали расходиться, стихари священника и мальчикапевчего затерялись среди зеленых деревьев, соседи разбрелись, не торопясь, гуляя по кладбищу, читая надгробные надписи.
Покинув наконец полузасыпанную землей могилу, Сандоз вернулся к прежней теме:
— Только мы одни и будем его помнить… От него не осталось больше ничего, даже имени!
— Он счастлив, — сказал Бонгран, — там, в земле, где он покоится, его больше не мучает неоконченная картина… Разве не лучше умереть, чем упорствовать, как мы, и производить уродцев-детей, которым всегда чего-нибудь недостает, ноги или головы, и которые все равно не выживут?
— Да, в самом деле надо поступиться гордостью, примириться с приблизительным в искусстве и войти в сделку с жизнью… Я хоть и довожу свои книги до конца, но презираю их, потому что знаю, что они лживы и несовершенны, несмотря на все мои старания.
Бледные, медленным шагом шли мимо белых детских могилок романист в полном расцвете творческих сил и увенчанный славой художник, уже на ущербе.
— По крайней мере он был мужественный и последовательный человек, — продолжал Сандоз. — Осознав свое бессилие, он покончил с собой.
— Вы правы, — согласился Бонгран, — если бы мы не дрожали так за свои шкуры, мы все поступили бы так, как он… Разве не верно?
— Право, это так! Если мы ничего не можем создать, если мы только бесплодные копировальщики, не лучше ли сразу разбить себе голову!
Они снова очутились перед кучей подожженных, сгнивших старых гробов. Теперь все доски были охвачены огнем, потели и потрескивали, но пламени все еще не было видно, только увеличился дым, терпкий густой дым, который порывы ветра разносили по всему кладбищу, окутывая траурной пеленой.
— Черт побери! Одиннадцать часов! — сказал Бонгран, вынимая часы. — Мне пора домой.
Сандоз воскликнул с удивлением:
— Как! Уже одиннадцать?
Он обвел долгим, скорбным, еще затуманенным слезами взглядом низкие могилы на обширном, расчищенном, разубранном цветным бисером, холодном поле. Затем добавил:
— Пора! За работу!