Выбрать главу

Я хорошо знал, что она со всем справляется сама, но ценой чего? С пяти утра до одиннадцати ночи снует она по чуму, готовит еду, кормит взрослых и детей, вытряхивает шкуры, моет грязные латы, шьет из оленьих шкур одежду и обувь, рубит и носит хворост для печки и воду.

Хозяйка налила в большой котел воду, поставила его на огненный круг печки и подбросила в дверцу ворох мокрых сучьев. Дров в чуме оставалось мало.

– Где топор? – спросил я.

Она кивнула на ящик, стоявший у входа.

Я взял топор и пошел к зарослям карликовой ивы и березки; другого топлива в этих местах нет. Я нарубил большую охапку, перевязал куском старого тынзея и взвалил на спину. С трудом втащив вязанку в чум, я вывалил ее у печки и, зная, как быстро сгорают эти дрова, пошел за новой вязанкой. Я рубил топором тонкие деревца и кустики и думал: пора кончать игру, бродить возле них с блокнотом и записывать все! Хватит упрашивать их изъясняться со мной по-русски! Попробую на собственной шкуре почувствовать, что такое ненец, как ему работается и живется. А потом уеду. Попробую и уеду.

Когда я приволок новую кучу хвороста в чум, хозяйка накричала на меня:

– А жить где станем? Чума не хватит. На дворе оставляй.

Я оставил хворост «на дворе» и бросил мокрый топор в ящик.

К вечеру в чум вернулся Ардеев с пастухом. Пока на печке закипал чай, жена о чем-то по-ненецки говорила мужу. Я порядком устал, сушил у огня портянки, потому что кирзовые сапоги оказались никуда не годными и промокали даже от обильной тундровой росы на травах и кустарниках. Я устал, и мне не было никакого дела, о чем они там говорят. Пусть говорят о чем хотят, пусть смеются, ругаются, сходят с ума – какое мне дело? Ни слова больше не попрошу перевести.

– Иди пить чай, – сказала хозяйка.

– Сейчас…

Я досушил вторую портянку, по холодным латам на пятках подошел к столу и уселся на низенькую скамеечку – она, как и столик, была карликовая. Пастух что-то спросил у бригадира по-своему. Ардеев ответил ему по-русски:

– Хорошо. Я тоже заметил двух оленей с копыткой. Придется забить их.

Я втыкал вилку в куски мяса и молча ел.

Пастух опять что-то спросил по-ненецки, и бригадир снова ответил ему на языке моего народа, на языке той земли, откуда я приехал в их тундру. Я не верил своим ушам. Я не спешил верить им. Может, это случайно? Или вдруг что-то произошло?

В люльке сам с собой разговаривал ребенок, собака стучала когтями о латы, вилки скрежетали о дно миски, а посреди чума торжественно и решительно гудела печка, полная хвороста, печка, в которой, как скоро я понял, догорала последняя граница, разъединявшая нас.

1959

Третий пелей

Я жил в чуме бригадира Ардеева, и с каждым днем все ближе становились мне тундра и люди, веками кочующие по ней. Я многое видел своими глазами, но есть вещи, которые случаются редко, и, чтобы знать их, надо годами жить с ненцами. И все же я кое-что узнал, потому что мой хозяин оказался на редкость словоохотливым и доброжелательным человеком.

Он помнил тысячи случаев из своей жизни, сказок, обычаев; он весь прямо-таки был набит шутками и присловьями. И, честное слово, каждый его рассказ был для меня откровением. Жаль только, поговорить с ним удавалось редко: с утра до ночи ездил он по тундре – то выискивал пастбища, то инструктировал пастухов, то сам дежурил в стаде. В чуме я почти не видел его.

Вот почему все наши разговоры проходили в открытой тундре, на бегущих нартах. Он сидел у передка, спиной ко мне, держа в одной руке вожжу, в другой – хорей; я усаживался сзади, с правой стороны нарт, стараясь не мешать ему, и голос его не умолкал.

Временами свой рассказ он прерывал гортанным, подстегивающим оленей возгласом «Охэй!», иногда, если мы подъезжали к глубокому болоту, он соскакивал с нарт, бежал вперед, измерял хореем глубину, сожалеюще цокал языком, и мы по скату сопки далеко объезжали болото. Он продолжал рассказ точно с прерванного места. Нас поливал дождик, сек по лицу крупный осенний град, я болезненно ежился, а он как ни в чем не бывало говорил и говорил… Он был неистощим, и запаса его энергии и жизнелюбия хватило бы на десяток людей.

Стараясь особенно не надоедать ему, я все же не терял случая попасть на его нарты.

Вот и сегодня мы ехали с ним в стадо, и навстречу нам мчались карликовые березки, холмики, болотца… Ардеев говорил и одновременно хлестал вожжой по боку передового, иногда устрашающе кричал и тыкал хореем в крупы остальных пелеев, посылая их через высокие заросли осоки и камыша.

Он удивительно хорошо правил упряжкой, выбирал единственно верный путь, потому что в тундре нет дорог и всякий раз приходится выбирать ее на ходу. Ардеев отлично помнил каждый кустик, бугорок и ручей в тундре. Если для меня все они были, в общем, одинаковы, то для него каждое озерцо и сопка имели свое лицо, свою душу. До войны он окончил совпартшколу в Нарьян-Маре, был начитан, когда-то работал председателем оленеводческого колхоза. Но его любовью, его жизнью была тундра, ее просторы. Полвека прожил он здесь, более пятнадцати тысяч дней, а каждый день что-нибудь да случается, и о каждом подчас можно говорить двое суток.

Бывало, мне казалось: все рассказал Ардеев, исчерпался. Но нет. Наступал новый день, новая поездка, и он заводил речь о чем-то новом, неслыханном. В нем жила мудрость его народа, малого по числу, но великого по упорству и трудолюбию, – мудрость, переданная ему отцом, дедом, прадедом… Может, мудрость десяти поколений спрессовалась и отстоялась в нем, смешливом и коренастом ненце с веселым нравом и крепкой душой…

Внезапно он замолк. Отчего – понять я не могу. Оттого ли, что устал говорить, оттого ли, что просто захотел помолчать, подумать о чем-то другом. А может, потому, что я не задаю вопросов, и он решил, что слушать его мне неинтересно.

Он замолк, и теперь все его внимание было поглощено оленями. Под их ногами звучно чмокала топь, потом глухо застучала тандара – место бывшего стойбища. Когда олени пытались на бегу ухватить свежие листки березок, он покрикивал на них и безжалостно гнал вперед: пастись так пастись, а ехать так ехать! Иногда перед крутым подъемом Ардеев спрыгивал с нарт, приободрял быков криками, хлопал ладонью по теплым спинам и что-то говорил по-ненецки.

– Что вы говорите им, Андрей Петрович? Бригадир усмехнулся:

– Что говорю? «Ничего, олешки, говорю, потерпите, скоро в стадо приедем. Отработали вы на сегодня свое. Будете траву кушать. Перегоню стадо на хорошее место. А для работы других быков возьмем».

Ненцы любят оленей с северной сдержанностью. Они знают их повадки и прихоти до мельчайших мелочей. До сих пор остается для меня загадкой, как Ардеев может быстро отыскать в стаде одного-единственного нужного ему черного оленя, хотя там сотни других, точно таких же, как он.

Я люблю оленей. Да их и трудно не любить. Удивительно ладно скроены они: гордо поставлены рога, ноги стройные и крепкие, а морда невероятно симпатичная. В каждом их движении, в каждом повороте головы – изящество и благородство.

Олень неприхотлив и по-северному скромен. Он никогда не напомнит о себе и редко издает какие-нибудь звуки. Шесть дней может он стоять без корма и не погибнет. Двести километров может пробежать он, тяжело дыша и вывалив изо рта язык, и с ним, как говорят, ничего не случится.

Однажды мы, перекочевывая на другое место, ломали чумы, и нам пришлось самим метров на пятнадцать перетащить по сухой земле нагруженные нарты. Мы, три мужика, с трудом проволокли их, и я, едва дыша, спросил: «А оленям-то каково? Сотни километров тащат…» Ардеев ответил: «Сказать олень не умеет, каково ему. А умел бы – сказал бы…»

Так мы ехали в стадо, молчали, и перед нами, широко раскидывая задние ноги, бежала пятерка оленей. Они то скакали галопом, то переходили на мелкую рысь. Из-за туч показалось солнце и желтым светом залило тундру. Стало теплей.

Ардеев откинул с головы пыжиковый капюшон малицы, и ветерок гулял в его спутанных черных волосах. Он молчал; не вступал в разговор и я. Но все же, видно, бригадир не мог долго молчать: большую часть жизни провел в тундре, где и поговорить-то не с кем, и поэтому при малейшей возможности хотел наговориться на неделю вперед, на месяц, на год.