Выбрать главу

Маркиз совсем разъярился, раздувал ноздри, как никогда. Я понял, что если сейчас начать ему возражать, у него будет инсульт.

— Можно тебе сказать кое-что?

Он молча затянулся несколько раз сигаретой, наконец ответил:

— Говори что хочешь. Только без общих фраз.

— Сначала ты скажи, что это еще за Аполлон на мою голову?

— Убивающий ящерицу?

— Ну да, этот.

Он взглянул недоверчиво:

— Перестань меня разыгрывать.

— Да нет, я серьезно. Совершенно всерьез спрашиваю. Ну, не хочешь — не надо; пускай я так ничего о нем и не узнаю, ладно. Хорошо, допустим, я с тобой согласен. Только идеология тут, может быть, не совсем подходящее слово. Давай скажем лучше взгляд на мир, на жизнь. И отношение к жизни, намерения, жизненные цели, порождаемые этим взглядом.

— Недурно, недурно…

— Так вот этот взгляд на мир не содержится в сперматозоидах твоего папаши. Он зависит от многого: и от того, что рассказывает тебе в детстве няня, и от того, чем ты владеешь — фабрикой, сохой или всего только собственными руками. Тут играет роль классовая принадлежность и исторический момент, в который ты живешь. Именно поэтому никто другой не может писать так, как писал еврей из пражского гетто, сын алчного недалекого коммерсанта. Или как твой слепой лысый старик, что жил на острове Хиос и кормился сардинами да оливками. Не может быть одинакового взгляда на мир у рабочего из Чикаго, у кули и у гамбургского банкира. И этот взгляд на мир, хочешь не хочешь, идеологичен. Пронизан идеями, какими бы бессвязными, бесцветными или противоречивыми они ни казались. Идеология — чертовски сложная штука, но…

— Вот ты и попался. Ты, значит, не слушал, я приводил не менее сотни примеров.

— Да слышал я! Все до одного слышал. Твои примеры только подтверждают мою правоту. Ведь извержения, о которых ты говорил, именно потому такие, что у художника был правильный для его времени взгляд на мир. Давай возьмем двух перуанцев, Вальехо и Чокано, и сравним. Первый будет жить тысячу лет, а второй… Или вспомни Чаплина, Брехта, Эйнштейна. Могли бы они стать, чем стали, без мировоззрения, высокого, глубокого, гуманистического…

— Начинается догматизм.

— Нет, черт возьми, это не догматизм.

— Чистый догматизм, чтоб я сдох. И оставь меня в покое. Я хочу спать.

— Ты меня целый час терзал своими допотопными теориями.

— Прекрасно! Очень вежливо! — Маркиз захлопал в ладоши. — Конечно, я декадент, оппортунист. Но ты — еще хуже, ибо представляешь собою помесь Плеханова с Фрейдом. Это все равно что мешать мармелад с майонезом.

— С Фрейдом? Что у меня общего с Фрейдом?

— Да, да, с Фрейдом. Именно с Фрейдом. Не спорь. А теперь я хочу спать. Не трогай меня, спать буду. — Он натянул одеяло на голову.

— Если в самом деле хочешь спать, пожалуйста, спи.

— Уже сплю, — ответил он и замолк.

На следующий день, завязывая шнурки на туфлях, Маркиз рассказал мне, как бы между прочим, что Амеба пытался покончить с собой самым что ни на есть вульгарным способом — выпил чуть ли не целый литр карболки. Маркиз же советовал ему прибегнуть к цикуте, подобно Сократу, или воспользоваться змеей, как поступила Клеопатра.

— Черт знает что! Почему?

— Откуда я знаю? У него тревога в душе похлеще, чем у меня. — Маркиз поднял голову, пристально поглядел мне в глаза.

Не знаю сам, почему я отвел взгляд.

— А Ноги-Жерди? — Я сделал вид, будто разыскиваю что-то в шкафу.

— Зря его втянули в это дело. Очень глупо.

— Ах, вот что! Значит, полиция узнала?

— Как не узнать! Весь дом знает!

— Ну и?..

— Три года и один день дали. — Маркиз плюнул.

— Ух ты, сколько! Такой срок, кажется, дают, если у человека находят дома марксистскую литературу.

— Да. — Лицо Маркиза оставалось совершенно невозмутимым. — Вот ведь как несправедливо поступают с этими беднягами!

А через некоторое время, уходя, Маркиз, уже в дверях, крикнул своим скрипучим голосом:

— Когда-нибудь ты, может быть, объяснишь мне, почему в наше время, когда кругом такое творится, ты пишешь сахарные рассказики. И не пишешь другие, в которых бы виден был твой высокий взгляд на ми-и-и-ир и на жи-и-изнь.

Вот какую пакость он мне сказал, и несколько дней подряд я ходил сам не свой, не в силах забыть его слова, которые отравляли мне существование, словно зубная боль.

ГЛАВА IV

Два венка, толстый сеньор в черной шляпе, обшитой по краю поля шелковой тесьмой, небритый, растрепанный мастеровой, несколько старушонок и бледные девочки с костлявыми коленками. Я встретил Лучито на похоронах месье Гийяра, с которым работал во время войны в агентстве Рейтер, мы переводили телеграммы.

— А кто эта сеньора, которая плачет? Неужто он в конце концов нашел себе подругу жизни?

— Чего не знаю, того не знаю. Ты потише.

Поставили гроб в нишу, каменщики принялись класть кирпичи, старушонки заплакали, девочки тоже. Сеньор в черной шляпе поклонился и ушел. Венки прислонили к стене: «От Канадского консульства». На втором от руки одно только имя — «Клариса».

— В агентстве Рейтер… (одна из девочек что-то пискнула слабеньким голоском, я не расслышал) мы с ним каждый переводили до восьми тысяч слов в день. Британские методы эксплуатации, вежливенько. Подожди-ка. Да, сеньора, большое спасибо. Слушай, нас, кажется, с кем-то путают, принимают за родственников, а он так был одинок, бедный старик.

Пока мы принимали соболезнования и прощались, цемент начал засыхать, издавая специфический запах. Серые тучи на небе висели будто грязные лохмотья.

— Да, я же тебе, кажется, рассказывал, как мы спасались от тоски: сочиняли телеграммы и посылали в газеты вместе с настоящими, и, когда их печатали, мы торжествовали. Самую дурацкую мы подложили однажды Гийяру, в его бумаги; он водрузил на нос пенсне и принялся переводить. В телеграмме сообщалось о подвигах легендарной югославской партизанки Попович, «которая весит сто килограммов и при этом ничуть не полная». Громадная женщина бурей налетает на врагов и тотчас исчезает бесследно; она легко ускользает из любой ловушки, убивает нацистов и предателей дюжинами. Гийяр поднял голову и прочел телеграмму вслух; он пришел в такой восторг, что мы решили продолжить шутку — сообщения о подвигах Попович стали поступать каждую неделю. Получилось нечто вроде боевика.

— И все это вы выдумали?

— Все выдумали.

Мы шагали среди могил, в лицо дул сырой, промозглый ветер. Лучо слушал рассеянно, может быть, вовсе не слушал, но воспоминания одолевали меня все сильнее, и я продолжал:

— Попович была ранена в стычке с врагами, только не пулей, а снарядом, ни больше ни меньше; ей оторвало половину зада…

— Фу, свиньи.

— Конечно, свинство. Я как сейчас вижу Гийяра, он читал телеграмму, а мы чуть не лопались, едва удерживаясь от смеха. Гийяр прочел сообщение два раза. Три. Мы насторожились. И тут я начал догадываться, что наш Гийяр переживает глубокую трагедию. Одинокий, чужой всем, он боялся женщин. В нашу выдумку он поверил и долгие месяцы тайно обожал сказочную, легендарную богатыршу; за ужином он рассказывал соседям по пансиону о ее подвигах, они слушали, как зачарованные, затаив дыхание, застыв с ложками в руках, и Гийяр наслаждался. Целыми днями он мечтал о ней, она царила в его снах, в жалких детских снах горожанина, привыкшего по три раза в день чистить зубы. Он преклонялся перед ней, как преклонялся бы заяц перед бесстрашной львицей.