Выбрать главу

Итак - он признал, что "получал взятки", признал, совершенно этого не признавая. Но этого оказалось мало: он должен был "признаться" и еще в одном, на этот раз - "совершенно недопустимом, отвратительном, гнусном", - как рассказывал он, волнуясь, - должен был признаться в шпионаже для этих иностранных фирм. Обвинение это предъявлено было в первые же дни допросов. Отвергнув его с возмущением, он теперь в течение четырех месяцев выдерживал убедительные теткины доводы, что он должен, "во всем сознаться". Доводы были простые, но сильные: содержание в "первом корпусе" ДПЗ, без прогулок, без передач, без свиданий, на голодном пайке; потом - перевод в Москву, в Бутырки, в общую камеру с уголовниками; допросы - еженощные, по его подсчету - сто три раза за четыре месяца; обращение следователей - грубое, на "ты", с постоянными фиоритурами истиннорусских слов. И все-таки он не мог "сознаться во всем", так как ему не было в чем сознаваться. За последнюю неделю его несколько оставили в покое.

"Я им сказал: вы можете меня расстрелять, можете напечатать в газетах, что я сознался в шпионаже, но вы не получите от меня такого показания, написанного моею рукою, так как заявляю вам в сотый раз, что это обвинение - гнусная ложь".

Только день провел я рядом с этим замученным человеком, в голубых глазах которого мелькали искорки душевного надлома; но никогда не забуду, как {153} он рассказывал мне о своей попытке, после тридцатого допроса, повеситься на полотенце в одиночной камере ДПЗ. И еще, и еще, о чем и вспоминать не хочется. Где-то теперь этот человек, уже тогда стоявший на грани психического надлома? Выдержал ли он до конца? Или "во всем признался"? Расстреляли ли за "шпионаж"? Заключен ли в какой-нибудь изолятор или в больницу для нервно-больных? Где бы он ни был - только этими строками могу почтить его память, если его уже нет, и поблагодарить его за доброе отношение, если он жив.

XII.

Весь день 5-го мая провел я в этой камере, о "быте" которой много рассказывать не буду, и о "людях" - тоже, чтобы эти мои воспоминания не превратились в сборник плутарховых биографий. Из бытовых картин особенно врезалась в память одна: открывается дверь и дежурный гонит людское стадо камеры в уборную для совершения высших физиологических отправлений организма. В уборной - шесть каменных ям; перед каждой выстраивается живая очередь из десятка человек. Как чувствовал себя "академик Платонов", восседая "орлом" (вопреки строгому запретительному указу Петра Великого совершать подобный cnnien lesae majestatis: "не подобает орлом седя срати, орел бо есть знак государственный"!) перед лицом десятков ожидающих очереди и нетерпеливо переминался в очереди, с вожделением взирая на счастливцев, воочию нарушающих указ Петра Великого?

Стоя в очереди, я спрашивал себя: был ли весь этот эпизод с московской partie de plaisir и с кульминационным пунктом камерой No 65 - случайным "недостатком механизма", или намеренным изъявлением "глубокого уважения"? Второе из этих двух предположений представляется мне наиболее правдоподобным, а психология тетушки в этом {154} случае - вполне совпадающей с психологией того плац-майора Достоевского ("Записки из мертвого дома"), который тоже оказывал знаки "глубокого уважения"...

Плац-майор, кажется, действительно верил, что А-в был замечательный художник, чуть ли не Брюллов, о котором и не слышал, но все-таки считал себя в праве лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и такой же художник, но, каторжный, и "хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть, что захочу, то с тобой и сделаю". Я, конечно, не "раз-Брюллов", при всем моем скромном суждении о себе, все же - писатель, тридцать лет проработавший на своем поприще "небесчестно" (как говорили наши предки), переводившийся на иностранные языки, попавший в энциклопедические словари. Все это я говорю приноравливаясь к пониманию тетушки. И если все же я теперь стою в хвосте длинной очереди перед орлом восседающими, подвергаясь насильственным баням, простудам, испытываю издевательские обряды крещения ("разденьтесь! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!"), лежу на голых нарах в общей камере, катаюсь в "железных воронах", дрожу в лихорадке, то все это более чем достаточно говорит в пользу второго ответа на поставленные выше вопросы, ибо все это как раз и входит в программу юбилейных чествований (по Чехову).

На этом - прощусь с камерой No 65, так как и в действительности я простился с ней в тот же день. Было часов 7 вечера, когда дежурный, открыв дверь, провозгласил мою фамилию и прибавил: "собирайтесь!". Собрался. Нижний чин вывел меня во двор и повел к четырехэтажному зданию (кажется), окна которого были забиты решетками, но без щитов. Как вскоре оказалось - это был корпус камер одиночного заключения. Меня ввели в первом этаже в темную, узкую камеру с железной кроватью и сказали: "Подождите!". Я уже догадывался - чего ждать. Через {155} некоторое время явился служитель для свершения обычного ритуального обряда (в четвертый раз) : "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!" Лихорадило. Потом- тщательный обыск вещей. На этот раз конфискованы такие зловредные предметы, как трубка и мешочек с табаком: какая однако неувязка между дозволенным и воспрещенным даже в стенах одной той же тюрьмы! Наконец, все ритуалы были соблюдены - и меня повели наверх, в третий этаж, по железным лестницам, устланным линолеумом, открыли дверь и предложили войти в предназначенное для меня жилище - камеру No 46. После живолюдного садка, каким была общая камера No 65, эта одиночная камера представляла собою нечто вполне отдохновительное. Можно было думать, что кульминационный пункт уже позади.

Комната - не подходит даже называть ее камерой - была довольно большая (девять шагов на шесть), с широким трехстворчатым окном (подоконник - на уровне глаза человека среднего роста). У стены - широкая кровать с соломенным тюфяком и соломенною же подушкой; рядом с кроватью (вы подумайте!) - ночной столик, в котором стоят металлическая миска, кружка и большой чайник. В углу у двери - неизбежная "параша" и половая щетка. Пол - деревянный, крашеный (давно не ходил по деревянным полам!). Заходящее солнце откуда-то посылает в камеру отраженный луч. Одним словом - идиллия! Жилплощадь в 24 квадратных метра и абсолютная тишина! Какой москвич не позавидовал бы?

Табуретки не было - значит можно весь день лежать и сидеть на кровати: какое блаженство для человека с температурой! Чтобы не докучать больше читателям этой температурой, скажу кстати, что она не покидала меня с этих пор, в продолжение четырех месяцев, когда, наконец, и сказалась в острой форме, выявив болезнь. Но об этом - в своем месте. Теперь я мог отдохнуть от смены впечатлений {156} последних трех дней, и отдых этот продолжался целую "пятидневку", которую я пролежал, почти не вставая с кровати. Впрочем выходил каждый день на прогулку.

Порядок дня в этой образцовой санатории ("мертвый час" продолжался там круглые сутки - ни звука, ни стука, ни голоса) был следующий. Часов в семь утра раскрывалась дверь, дежурный впускал "корпусного", совершавшего утренний обход. Убедившись, что заключенный никуда за ночь не улетучился, "корпусной" молча поворачивался на каблуках и уходил, дверь захлопывалась. Вскоре она снова открывалась - для передачи дневного пайка хлеба (400 грамм) и чайника с "чаем", какою-то желтоватой жидкостью неизвестного происхождения и неопределенного вкуса. Часа через два - новое появление дежурного. На этот раз он приносит дневную порцию папирос - тринадцать штук, и к ним - тринадцать спичек (ни одной более, ни одной менее). Еще часа через два заключенному вручается "завтрак" - два куска пиленого сахара и горячий кусок зажареной соленой рыбы. Между часом и двумя - обед: всего одно блюдо, но в изобильном количестве, - или очень густой суп или густая каша (и притом не депэзэтовская ужасная "пшенка").

Между двумя и четырьмя часами - получасовая одинокая прогулка во внутреннем квадратном дворике, у подножья Пугачевской башни. Пока гуляешь дежурный сонливо сидит на ступеньках крыльца, поглядывая на большие часы, висящие на стене около башни. Часов в семь - ужин (каша) и "чай"; в девять часов "можно ложиться!". - Лежать-то можно и целый день, но теперь можно раздеться и улечься на казенную только что выстиранную и еще сыроватую, но не очень чистую простыню. Через четверть часа снова открывается дверь и входит "корпусной", совершающий вечерний обход; молча входит, быстро поворачивается на каблуках и молча уходит. День закончен. Всю ночь горит электрическая {157} лампочка под потолком и через каждые десять минут слышно шуршание крышки дверного "глазка", - и так до утра.