— Ля-ля, ля-ля, ля-ляааа. Очень красиво.
— Иго! — мама опустила крышку фортепьяно и встала. — Я и не заметила, что ты вошел. Садись. Что слышно в Вене?
Тетя Труди и дядя Ганс уезжают в Англию, сообщил отец. У них есть деньги за границей. К иностранным консульствам выстроились очереди, а после антиеврейских статей в «Дер Штюрмер»[5] поднялась настоящая паника.
Но тут мама увела меня спать.
На следующий день мы обедали в кладовой — чтобы дедушке было видно, кто входит в лавку, — и отец велел мне убрать локти со стола. (Насколько я помню, отец внес свой вклад в мое воспитание: он с малолетства приучал меня сидеть за столом прямо, не опираясь на локоть; есть колбасу непременно с кусочком хлеба; и обязательно мыть руки после игр с животными.)
Затем он повернулся к дедушке и сказал, что при увольнении получил в качестве компенсации немалые деньги, которые готов вложить в дело и стать партнером тестя.
— Ya so[6], — сказал дед, почесывая усики а-ля Гитлер; во внешности этого невзрачного человечка запоминались лишь усики. — Тогда мы сможем наконец выплатить долги и поставить магазин на ноги.
Бабушка опустила вилку на стол и, широко распахнув прекрасные черные глаза, молча переводила их с зятя на мужа и обратно.
— Хочешь поставить лавку на ноги, да, Йосци? И пускай она топает из твоих рук прямиком в карманы нацистов! — с сильным венгерским акцентом сказала она. Они с дедом переехали в Вену еще детьми. Дед вполне овладел немецким, но жена так ловко передразнила его былой акцент и ошибки, что он улыбнулся. Пауль и мама рассмеялись. Отец с напускной веселостью приподнял уголки губ и сказал:
— Xa-xa, ха-ха, ха-хаааа. Очень смешно.
Мама перестала смеяться.
— Иго, прошу тебя.
— Похоже, вы сегодня носа не высовывали на улицу, — сказала бабушка.
Ночью на дороге у входа в лавку огромными, в человеческий рост, белыми буквами по щебню было намалевано: KAUFT NICHT BEIM JUDEN (Не покупай у евреев).
— Это проделки местных мальчишек, — сказал отец.
— Франци, твой муж почти так же глуп, как мой, — заявила бабушка.
— Mutti[7], прошу тебя! — взмолилась дочь.
— Франци, твоя мать разбирается во всем на свете почти так же толково, как твой брат Пауль, — парировал мой отец.
Мама заплакала. Она ударялась в слезы всякий раз, когда бабушка и мой отец грубили друг другу, а это, сколько я помню, происходило при каждой их встрече.
У отца был и другой способ огорчать маму: в самый неподходящий момент он вдруг заболевал. Я подозревала, что он всегда приурочивает свое недомогание к какому-нибудь событию, которого мы с мамой ждали с нетерпением, вроде дня рождения или поездки на Рождество в Фишаменд. Я приходила домой после школы, и мама открывала мне дверь со словами:
— Лора, солнышко, теперь ты можешь на деле доказать, что ты мне — первый друг: папу увезли в больницу.
В стылые синие сумерки мы уходили из дому и через всю Вену ехали на трамвае навещать отца. Он лежал пластом на белой больничной койке, даже без подушки под головой, уставив бледный заострившийся нос в беленый потолок.
— И когда же он вернется домой? — спрашивала я. Глаза на бескровном, осунувшемся лице матери казались особенно огромными, а темно-розовые губы разом зашершавели, будто в лихорадке.
— Не знаю, солнышко.
— Это опять из-за почки?
— Пока непонятно, отчего. Врачи проверяют, нет ли язвы. Прошу тебя, солнышко, будь добра, не задавай мне вопросов в ближайшие двадцать минут. Вот мигрень немножко отпустит, и тогда все обсудим, хорошо?
— Хорошо. А который сейчас час?
— С Лорой можно говорить как со взрослым человеком, — сказала мама моей бабушке.
Иногда мама беседовала со мной об отце. Мне это льстило, но слушать ее не хотелось, поэтому я не помню, что она мне рассказывала.
Отец всякий раз выздоравливал и возвращался домой. Странно было вновь видеть, как он стоит — такой прямой, в деловом темно-синем костюме. Мама готовила ему особую диетическую еду, давала питьевую соду, а по воскресеньям мы с ним ходили после завтрака на прогулку.