Выбрать главу

Я и не торопился, я сидел опустив голову, я, казалось, слушал биение ее сердца — тук-тук-тук. Или это мое собственное сердце стучало так громко и так гулко? Кто ты, Андрей Иванович Королев? Кто? Давно истлели твои кости, и могилы твоей не сыскать, а вот чье-то сердце все зовет и зовет тебя. Зачем ты заколдовал ее? Зачем обрек на пожизненное одиночество? Тяжко жить с заколдованным сердцем, Андрей Иванович Королев…

— Ну, не встречал? — Она сцепила пальцы рук, зажмурилась, ожидая ответа. Я прикоснулся к холодной ее руке. Конечно, я не помнил, да и не знал никогда Андрея Ивановича Королева, но я знал многих других солдат, носивших иные имена и иные фамилии. Какой же ты был, Андрей Иванович? Ну, помоги мне, солдат, помоги: невыносимо смотреть в глаза этой женщины.

— Значит, вы его жена? — спросил я.

— Неужто вспомнил? — не вскрикнула, а простонала она.

— Конечно, — сказал я. — Я не могу сказать, где его могила, но я помню его. Конечно, я его помню.

Она опустила голову, прошептала:

— Расскажи.

— Мы служили в одном полку. Он был храбрый солдат, ваш муж. И веселый человек. А погиб… Геройской смертью он погиб: поджег пять танков…

Это Мустафа Ибрагимов поджег пять танков. Он и мертвый продолжал бой: он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав никогда, что еще один танк подорвался на этой гранате.

— Он мечтал вернуться домой. Рассказывал, как ходил на медведя. Это я хорошо помню, как он рассказывал про медведя. Он был отличный стрелок.

Это Сергей Тулин ходил на медведя. Это он был метким стрелком: сколько патронов, столько и убитых врагов.

— И еще — у него были хорошие руки, он мастерил из шишек игрушки, чинил нам сапоги, делал зажигалки из гильз, он все умел…

Она слушала, подняв голову, закусив губу.

— Да, да, — сказала она.

Это Иван Орлов все умел. Это он не давал покоя рукам, уставшим от военной работы. Он был мирным человеком, и руки его тосковали по мирным делам.

— Он часто вспоминал вас, свой дом. Он берег вашу фотографию.

Все берегли фотографии. Все вспоминали родных. И жалели, что иногда доставляли им огорчения. И прощали прошлые обиды. Все верили, что вернутся домой. Для новой жизни, для счастья.

И это я ей сказал.

— Спасибо, — проговорила она.

Нет, она не поверила мне. Но она хотела мне верить. Она очень хотела мне верить.

— Мы его очень любили, — сказал я. — Очень.

— Добрый ты человек, спасибо, — она улыбнулась и ушла.

Она шла, не оборачиваясь, неторопливо, спокойно шла. И вдруг остановилась, постояла секунду, обернулась резко, подбежала ко мне:

— Что ж это? А? Так вы все его любили, а где могилка — не сыскать. Врешь! Правду просила сказать! — Ударила меня кулаком в грудь, убежала.

На той стороне площади светились окна медпункта, их желтый свет лежал на черной земле и черных кустах. Она пробежала мимо и пропала в темноте.

На какую-то секунду мне стало легче, когда она одарила меня своим «спасибо, добрый человек», и вот — снова… Извини, Андрей Иванович Королев, не получился из меня утешитель: может быть, человеческое сердце и согреешь на мгновение сладенькой ложью, но исцелишь ли?..

Я сидел, слушал ночные звуки, шум моря, смотрел, как гаснут в поселке одно за другим окна в домах…

…Наконец погасло последнее окно. А Поляков все сидел. Ветер разогнал ночные тучи, очистил небо — теперь в небе плыла луна. Синяя, как кусок льда. И воздух стал синим.

Завтра он уедет. Он не знал, увидит ли еще Варю, и поэтому встал, пошел к ее дому, чтобы хоть так, мысленно, проститься с ней.

Было тихо. Даже собаки не лаяли. Было так тихо, будто лунный свет поглощал, как воду — губка, все звуки. Дом, где жила его дочь, спал, как и все другие дома. Он был тих, он висел в лунном тумане, словно стоял в морской воде. Вода текла через сад, вдоль забора, к лугу, к стогам, к далеким горам.

И вдруг скрипнула дверь, и на пороге показалась Варя, босая, в длинной ночной рубашке. Она зябко поежилась, сказала испуганно:

— Страшно мне, Шурка.

— Мне, думаешь, не страшно? — ответила из-за двери невидимая Шурка. — Ну, начинай!

Варя подняла руки, проговорила торжественно, будто объявила со сцены концертный номер:

— Наговор. Чтоб вечно меня любил тот, чье имя не скажу, чье обличье в сердце ношу…

— Не так, не так! — Дверь приоткрылась и оттуда высунулась всклокоченная головка Шурки. — Это ж не надо говорить… Давай сначала.

Варя ушла за дверь и снова вышла. Постояла, глядя в небо, воздела к луне руки и почти запела тонким дрожащим голосом:

— Варвара я, Петрова дочка, босиком на порог ступлю, пойду не причесана, не прибрана в чисто поле, в широкое раздолье, на Киян-море… — И замолчала, оглянулась на дверь.

— На Киян-море есть остров, — торопливо подсказала из-за двери Шурка.

— А на острове стоит престол, сидит царица — луна белая, она правит четырьмя деви́цами, четырьмя звери́цами: восточной, западной, южной и северной. Я, Варвара, Петрова дочка, подойду поближе, поклонюсь пониже…

— Кланяйся, дура, — сказала Шурка.

Варя поклонилась:

— Здравствуй, матушка-царица, луна белая, скажи своим деви́цам, своим звери́цам, пусть найдут моего суженого, моего любимого. Где бы его ни нашли, спящего или не спящего, ходящего или сидящего, с добрыми людьми прохлаждающегося, пусть пронзят лучами белыми, вложат в сердце тоску и кручину обо мне одной на всю жизнь…

Варя с мольбой сложила на груди руки, задрав голову к луне.

— Ой, забыла, — вдруг сказала она, чуть не плача.

— Не разговаривай! — зашипела Шурка. — Погоди, я сама забыла. Ага, вспомнила: «Запру эти свои слова…»

— Запру эти свои слова, — подхватила Варя. Голос ее дрожал от мольбы, в нем и отчаяние было, и слезы, и любовь, и вера. — На двенадцать замков запру, на двенадцать ключей: пусть мой наговор будет крепок и лепок, крепче камня, крепче булата. Губы мои — замок, язык — ключ. Губы замком запру, ключ в воду брошу…

— Бросай, — почти крикнула из-за двери Шурка. — Бросила?

Варя подняла руку, разжала кулак и кинула на ветер клочок бумаги. Он повертелся в воздухе и уплыл в поле, к стогам.

— Теперь я, — сказала из-за двери Шурка. — Ну! Слышишь!

Но Варя словно и не слышала: глядела на луну, задрав голову. Эта Варя была не та, не дневная, это другая была Варя. Это женщина была, не девочка. Она тонка была и изящна, как птица; прекрасна, как Ярославна, зигзицей многоголосой тоскующая о своей любви. Или сон Полякову снился, похожий на правду. Сны бывают похожи на правду. И правда бывает похожа на сны.

Из-за двери выскочила Шурка, впихнула Варю в дом, а сама подняла руки к небу. Она тоже была в одной рубашке и тоже с каким-то самозабвением произнесла свою мольбу о любви.

А потом обе они пошли за своими бумажками, по двору, в поле, к стогам. И не по земле они шли и не по воздуху, а словно по лунному сиянию. Шли, шли и неожиданно исчезли, будто растворились.

Полякову странно было это исчезновение, он всматривался в белый туман, но их не видел. И словно даже тревогу за них почувствовал и тоже пошел по лунному лучу туда, где исчезли Варя и Шура, но не нашел их, и устал, и присел, привалившись спиной к стогу сена.

Он сидел, не двигаясь, прислушиваясь к тишине.

Пахло сеном, луной, морем. По лугу плыли в лунной воде стога. Меж ними бродила лошадь. Ветер развевал длинный ее хвост.

Что-то древнее было в этой лошади, в ее вздутой ветром гриве, в изгибе тонкой змеиной шеи, в этих стогах, плывущих по лунной воде, как синие ледяные горы.

Что-то древнее было во всем этом, и знакомое до сердцебиения. Знакомое не по картинам, не по фотографиям, а по собственным его ощущениям, по воспоминаниям из какой-то другой жизни, которую он, Поляков, уже прожил когда-то на этой земле.

И оттого, что все казалось воспоминанием из другой, уже отжитой жизни, все было словно ненастоящим, не подвластным времени. Будто проплыла седая вечность, и все это откололось от нее — и стога, и лошадь, и луна, и дом. Откололись и плыли теперь, как островки вечности, как прошлое, как настоящее и как будущее. Как тот мир, призрачный и неясный, в который выйдет когда-нибудь из ракеты в голубом скафандре житель Земли. Плыли и шелестели в лунном дыму, словно в целлофановой обертке. Шелест этот, как шорох далеких миров — уже отживших и еще не открытых.